Конь рыжий, стр. 13

«Иэх, гармонь моя, рязуха! Дождь идет, дорога суха! Иэх!..».

Тонкие губы Стоковецкого кривятся, кивнув на сол­датское веселье, он презрительно бросает, звеня поль­ским акцентом:

– Войска российской республики отступают в по­рядке, настроение войск бодрое! – и дав шенкеля бе­лому коньку, говорит, – прапорщик Гуль, пошлите к саперам связь, скажите, что могут взрывать.

За телеленькающей в темноте гармоньей, за хохо­том солдат мы проходим последними по селу. За нами, треща, взлетает горящими щепами слабенький мост и, занимаясь желтым огнем, начинают полыхать уцелев­шие хаты.

Мы движемся по кукурузному полю. За нами, как театральным занавесом, занавешивается ночь. Кто там в ней, в этой дикой ночи, за этим оранжевым занавесом пожара? Там пока еще никого.

От арьергардных стычек, от бессонных ночей, от марша по растоптанным, изрытым полям, по лесам ло­мящимся и стонущим под обстрелом артиллерии, мы так устали, что, кажется, сейчас упадешь, уснешь. Но мы уже подходим к линии старых русских окопов, где нам приказано встать и держаться во что бы то ни стало.

III

День стоял прозрачно золотой, когда мы вошли в старые русские окопы. Это было под селом Клишковцы. Вокруг белых хат сливовые сады уж роняли лимонно-канареечный лист. Дальний лес краснел, лиловел, жел­тел. В голубой дымке утренника мы размещались в гли­нистых, глубоких окопах с прекрасными бойницами, проволочными заграждениями, извилистыми ходами со­общения, просторными блиндажами и землянками, и нам, утомленным походом, эти окопы показались прекрас­ными квартирами.

К тому ж они идут по живописной местности. На участке соседнего полка почти кавказская крутизна; а перед нами ровный луг с глубокой травой прямо вплоть до немецких окопов, упершихся в тающий бледным зо­лотом лес.

Тишина, синева, осеннее отдохновение. Я иду поверху, вдоль линии окопов. Приземляться не хочется, иду с удовольствием, что прекратилось шатание по не­известным лесам, ночные походы. Небо надо мной блед­но-лазурное, в нем высоко преследуют друг друга два ястреба.

Наши солдаты спешно заплетают проволочные за­граждения, чистят ходы сообщения, саперы навалили уже бревна, тес, поправляют блиндажи, землянки.

Немцы уже вошли в противоположные свои окопы и сейчас, вероятно, заняты тем же.

После обеда солдаты, лежа на дне окопа, спят, а на лугу, у землянки отдыхаем мы: я, капитан Лихарь, прапорщик Дукат и пулеметчики-поручики Юрко и Фатьянов. Из землянки вылетает, землей придушенная, песня фельдшера Бешенова, он поет легким фальцетом:

«Был я маленькай, был я глупенькай.
Отец, мать меня любили,
Меня в зыбочке качали
За подцепочки, за серебряны…».

А мы, глядя то в небо, то на золотеющий и крас­неющий лес, разговариваем. Я говорю о том, что война явление неоднородное, что у нее кроме тяжелого быта и страшной были есть и своя увлекательная литература. Фатьянов молча перевертывается со спины на живот и неодобрительно смеется.

– Ты не смейся, Петр, это совершенно верно, – говорит петербургский студент, поручик Юрко, на смуг­лом лице его играют живые угли монгольских глаз, – вот мы лежим, курим, смотрим на этот лес и никто сей­час в Москве иль Петербурге не мог бы так понять, до чего он хорош, этот лес, и до чего хорош весь этот се­годняшний пушкинский осенний день. А мы можем, потому что на войне наши восприятия гораздо резче и живем мы, так сказать, сильней, ускоренней. Только надо суметь сохранить это наше, на войне нажитое уменье остро чувствовать и остро жить, его жаль было бы потерять, его надо сберечь во что бы то ни стало, чтобы им и в мирной жизни отличать ценное от всей той бытовой дряни, которой она загромождена.

Кадровому капитану Лихарю скучно, с сладким зву­ком зевоты он потягивается, расправляет тонкими пальцами холеные, волнистые усы. Дукат заснул, удобно уложив голову в сгиб локтя, он существо совершенно политическое и поддерживает только соответственные разговоры.

А Юрко, подперев черноволосую голову кистью бледной руки, продолжает говорить, обращаясь к Фа­тьянову.

– Вот ты послушай, мы движемся по незнакомой земле, это движение само по себе приятно, а если чув­ствуешь природу, оно приятно вдвойне. От физического труда, от утомления мы здоровы, чувства наши уравно­вешены, в голове нет преизбыточного многомыслия, и это тоже слава Богу, – заливисто, по-детски смеется Юрко, показывая мальчишеские блестящие зубы, – всё это дает мужественное ощущение жизни, отчего око­павшиеся в кабинетах штатские кажутся просто какими-то ихтиозаврами. Ведь наши отцы прожили, в сущно­сти, самую пошлую жизнь за столом в столовой, за столом в кабинете, а умерли в чересчур им известной кровати, вот и всё.

Дукат посапывает во сне. Хрупкий блондин с непри­ятно неподвижными, светлыми глазами и чувственным ртом, капитан Лихарь пускает из вишневой трубки дым. И только Фатьянов, презрительно смеясь, отмахивается.

– Ой, пощади, Юрко, я сегодня плохо обедал и брось ты врать, ради Бога! Лес да небо! Ну, что ж тут хорошего? У тебя война вроде какой-то африканской экспедиции на леопардов, а мы знаем, что такое война, – говорит он с неожиданным оттенком злобы.

Фатьянов сын богатого волжского купца, студент-естественник. С Юрко они друзья, хоть Фатьянов и под­смеивается над романтическим петербуржцем, который не только в окопе, но даже на походе ежедневно вы­брит. Лицо у Фатьянова румяное, славянски-правильное, может быть, с легкой примесью мордвы в скулах. При­ятный облик этого пулеметчика как-то не вязался с тем цинизмом, с которым он смотрел на всё в мире. Фатья­нов был, конечно, нигилист, но не «писаревец», «базаровец», а бытовой ежеминутный нигилист. Ему совер­шенно искренно было плевать на Россию, победу, войну, революцию, на жизнь других, на так называемую, мораль. В Кинбурнском полку он был единственным офи­цером, вступившим в партию большевиков. Хороший оратор, Фатьянов на митингах говорил солдатам о том, что Временное Правительство враждебно народу, что только большевики защищают трудящихся, что войну надо кончать немедленно, братаясь с немцами и втыкая штыки в землю. И арестовать его нельзя – взбунтуется полк, а, может, и вся дивизия, ибо солдаты считают Фатьянова «представителем интересов трудящихся».

– Война, это вот что, – продолжает говорить Фатьянов, – прежде всего это глупость, именно глу­пость, всегда и вовеки, хотя бы уж потому, что вою­ют-то ведь те, кто воевать совершенно не хочет, а те, кто говорят, что хотят воевать за родину и прочую ерунду, просто врут из трусости. Вдобавок эта глу­пость чрезвычайно скучная и неостроумная. Конечно, наш уважаемый верховный, генерал Корнилов, и все прочие генералы воюют с интересом, потому что это их профессиональный спорт, прекрасно оплачиваемый и, главное, довольно-таки безопасный. А посади ты самого скажем, императора Вильгельма на четыре года в око­пы, так на первом же году он, как миленький, станет за немедленный мир. Ведь когда мы читаем в газетах, что генерал Ренненкампф разбит в Восточной Пруссии, это вовсе не зачит, что Ренненкампф разбит, это значит, что перебито превеликое множество безымянной скотинки ввиде солдат и офицеров отчасти, а Ренненкампф про­должает процветать и командовать, то-есть, заниматься тем же военным спортом и вести ту же самую, ему при­ятную жизнь. Мне рассказывал один полковник, что ког­да генерал Куропаткин приехал на фронт, он, собрав ге­нералов, прямо будто бы сказал: «Ну, говорит, господа, для меня, в сущности, безразлично, буду ли я побежден или будут побеждать, моя военная карьера сделана, а вот вы, мол, старайтесь…». И правильно. Это и есть война генералов. Если же ты дурак, лезь для Ренненкампфа головой в печь, но знай, что заслуживаешь только улыбку сострадания. Всё это давно известно и вполне естественно и законно, умные едут на дураках, первых меньше, вторых больше. Но вот наши солдаты почувствовали, что можно не воевать, что смертная казнь за дезертирство тю-тю, больше нет ее и теперь воевать они, конечно, не будут, и правильно, довольно дураков! Ведь Керенский ничего умного не ответил окопному солдату, который сказал, что он не хотел умирать за царя и не хочет умирать за демократию? Керенский ведь не бросится сам на немецкие штыки за демократию иль бросится? Я думаю, что всё-таки едва ли, – резко смеется Фатьянов, оголяя плотные зубы, – и солдаты это великолепно понимают, что никто с ума не сошел и на штыки не бросается, что всякий человек «немножко подловат» и прежде всего хочет прожить свою собственную жизнь, а остальное всё от лукавого. И вот наше с вами пребывание в окопах, поручик Юр­ко, – улыбается Фатьянов, – просто совершенно ни­чем умным неоправдываемо, кроме того, что мы с тобой быдло, бараны. И война твоя вовсе не псовая охота, это ты себя только улялякиваешь, создаешь, так сказать, вспомогательные конструкции, чтоб не убежать от стра­ха с фронта. Помнишь, как в 15 году, в Карпатах, в отступлении, трупами так воняло, что нас с тобой рва­ло? Вот это и есть война! И тебе через четверть часа попадет немецкая пуля в кишки, куда-нибудь поглубже, и будешь ты, Юрко, отвратным голосом орать, просить пить, лепетать всякие нежности о маме, а потом оскла­бишься и под этим солнцем так засмердишь, что тебя поторопятся где-нибудь поскорей прикопать. Чего ж тут «прекрасного»? Не трепись, пожалуйста, а скажи прямо, как вот я, мол, что всему этому военному небу, осенне­му лесу и мужеству резких чувств я предпочитаю про­сто-напросто отпуск в Каменец-Подольск к тамошним хорошеньким девочкам.