Черный тополь, стр. 119

Степан захохотал.

– Тебя прогнать? Ну, нет! Без тебя небо над головою с овчинку сморщилось.

– Пидем к Леше.

Подошли к старому тополю возле берега Амыла. Леша хотел бежать от тополя, но остановил голос отца:

– А ну, покажись, Леонид Степанович!.. Вот, оказывается, какое отчество у Леши! А в метрике записано «Павлович», по дедушке, которого Леша тоже не знал: отец Шумейки погиб на границе в начале войны.

– Гляди, Степушка, який це фриц!..

– Сволочи! Ну, да теперь с таким фрицем нам никто не страшен, – ответил Степан и, склонившись, обнял сына, как мужчина мужчину. Случилось то, чего и сам Степан не ожидал. Сразу как-то обмякло сердце, и ему стало так приятно и радостно, словно он заново на свет народился.

С плашкоута ехали втроем. Остановились возле гостиницы.

– Я все Лешу учу балакать на русском мове. Он такой понятливый, Степушка. Взглянь – у него твои глаза. Такие едучие, с отметиной. О боже ж мой, как тико мы доихали до Сибири! На Енисее скалы пид самое нибо. И звезды лежат на скалах. Правда, Степа! Когда смотришь на них з парохода, кажется, шо звезды на скалах.

В двенадцатом часу ночи Степан вернулся с бюро, Остановился возле порога и развел руками:

– Ну, а теперь будем жить, Шумейка!..

На бюро райкома Степана рекомендовали директором нового племсовхоза.

На другой день Вихров-Сухорукий уехал из Каратуза с попутчиками в Белую Елань. И, как водится в деревне, часу не прошло после возвращения Вихрова-Сухорукого, как вся Белая Елань знала уже, что к Степану Егоровичу приехала фронтовая жена Шумейка и что он задержался с нею в Каратузе. Разливу этой вести не в малой мере посодействовал Мамонт Петрович Головня, крайне недовольный, что Степан не сегодня – завтра распрощается с Белой Еланью.

– Нам бы еще два-три года, и мы бы с Егорычем на первое место вышли! – шумел Мамонт Петрович. – Чем они там думали на бюро, спрашивается?

И выехал сам в Каратуз.

Еще через день – ахнула вся сторона Предивная. В тарантасе по большаку Предивной проехал Степан Егорович со своей фронтовой женой Шумейкой и сыном Лешей…

II

Густились тени. Улица пошумливала вечерней суетой. На двух телегах со смехом и летучим тающим говором прокатили колхозники лалетинской бригады, на ходу спрыгивая каждый возле своего дома. Агния шла к дому и все слышала, как пели Аринка Ткачук и Груня Гордеева – обе румяные, видные собой, в полинялых отгоревших платьях.

Аринка смотрела прямо на Агнию черными глазами, голосисто вытягивая знакомую песню:

Ой вы, грезы, мои грезы,
Зо-олотые сказки…
Про-летела-а мо-олодость
Без-з лю-убви и ласки…
Что со мной случило-ся-я,
Я и сам не знаю…
В ночь по-одушку мо-окрую
К се-ердцу-у прижи-имаю-аю… 

И сразу же, тут же в улице, на глазах у всех, ручьем хлынули слезы. Опустив свою несчастную голову, ускоряя шаг, Агния торопилась к дому, провожаемая взглядами сельчан. Она не видела, как открывались створки то в одной, то в другой избах, как Авдотья Романовна, вдовушка, сестра Аксиньи Романовны, стоя у открытой калитки, засунув руки под холщовый фартук, смотрела на нее печальным взглядом, а у самой поблескивали в подглазьях горем выжатые слезины. Не сладка вдовья жизнь, но и не сахар, когда мужик бежит из дому.

III

Встретила мать, суровая Анфиса Семеновна, такая же рослая, прямая и ширококостная, как и Авдотья Романовна.

– Знаешь?

– Слышала!

– Ну вот…

В просторной ограде, петляя в багрянце угасающих лучей, более обыкновенного жужжали хлопотливые труженицы-пчелы, летящие то с крошечными поносками желтой пыльцы на лапках, то с клейким пахучим прополисом; суетились на летке, деловито обнюхивались, то густо шли в пойму к цветущему доннику, щедро выделяющему нектар после пригрева солнца, набирались живительной влагой и, отяжеленные, довольно жужжа, возвращались в ульи, торопясь залить прозрачные восковые соты нектаром.

На другой день вечером по прохладному таежному сумеречью, дохнувшему из тайги в улицу и в избы через открытые настежь окна, пришел домой Степан.

Еще в ограде он встретился с Анфисой Семеновной, перекинулись колкими немирными словами, взаимно жалящими друг друга, и, чуть задержавшись в темных сенцах, наливаясь непомерной тяжестью, переступил порог на половину Агнии. Ни Федюхи, ни старого Зыряна не было дома…

Тюлевые шторы на трех окнах, хватаемые ветерком, пучились в комнату. Тяжелые коричневые часы с двумя гирями под стеклом блестели эмалью круглого циферблата. Пахло каменным зверобоем и фиалками до того резко, словно кто перетер цветы в ладонях. На круглом столе – хрустальный графин с веселыми, еще не изведавшими дыхания смерти цветами, питающимися речной водой: они еще живут, пахнут, твердо держат головки.

Смуглая щека Андрея и такой же, как и у отца, прямой мясистый нос с крутым вырезом ноздрей, широкое покатое плечо – зыряновская покать, этажерка, отяжеленная книгами; столик-треуголка у окна с живыми повислыми маками; зеленая кадушка с фикусом, вымахавшим под потолок, широко разбросившим лапы-листья, и – такая тишина! Будто все замерло в ожидании чего-то поворотного, что должно совершиться в эту минуту. Слышно, как замедленно, с разрывами дышит Агния, опустив голову, как Андрей, переступая с ноги на ногу, вдавливает скрипящие половицы.

Взгляд враз все схватил и отпечатал навечно в памяти.

Он пришел сказать о перехваченных письмах, сказать, что фронтовую любовь никогда не забудет, сказать ей, Агнии, что сошлись они просто по недоразумению, а главное, из-за Андрюшки, что у него есть еще сын, и она, Агния, постыдно скрыла письма Шумейки, но он ничего не сказал.

– Я… бумаги возьму. И – шинель.

В ответ глубокий вздох Агнии.

Он достал из шифоньера гимнастерку, брюки, снял с вешалки шинель и форменную фуражку с кровяной каплей звездочки и только было повернулся уходить – ноги сами понесли к порогу, как тишину смял голос Агнии.

– Степа! Куда ты? А?

– Знаешь.

– А-а…

Андрей кинул:

– Пусть уходит. И без него проживем. Постоялец.

– Ты – помалкивай.

Глаза сына округлились, брови сплылись, сдавив кожу над переносьем.

– Это почему же я должен помалкивать? – спросил он. – Иди, жених.

– Андрюша, не надо, пожалуйста. Не надо!

– А что молчать?

И голос Андрея, жесткий и суровый, бил, как железным прутом, по туго натянутым нервам. И, как всегда в такую минуту, в горле тонкими коготочками заскреблась сухость…

– Что же, уходи. Так будет лучше, – глухо проговорила Агния. – Это фактически не жизнь. Ты меня совершенно не знал! Ты жил, где хотел и как хотел. Это и было разводом, затянувшимся разводом. А сын рос… Он же не знал тебя. И если он встретил тебя, как отца, это значит, что я постоянно говорила ему о тебе, что ты на фронте, хотя в моей душе ты не жил. Мы же совершенно разные люди! Вот что я хотела тебе сказать, Степан. Можешь на меня сердиться, но я сказала правду. Еще не всю правду!

– Говори всю, – глухо прозвучал голос Степана. Он стоял у стола, тяжело дыша, будто долго шел в гору. Значит, все это она держала на сердце?

Как безразлично толкнул взглядом Андрей! Брезгливо усмехнулся и пошел из горницы, кинув отцу в спину:

– Жених!..

В окно падал сумеречный свет. Играла вечерняя зарница, льющая багряный поток в окно, выходящее на запад. Широкая полоса красного света пролегла через всю комнату, разъединяя мужа и жену. Ни тот, ни другой не сделали шагу через эту полосу отчуждения, как бы протоптанную сыном Андреем. Степану надолго запомнилась именно эта полоса, и то, как он глядел на Агнию, но не видел ее лица. Глаза его упирались в сгустившуюся пустоту. Из пустоты звучал чужой голос.