Хмель, стр. 96

– Должно, не дохожу. Еще вечор тискало.

– Дай бог!

– Что делать-то будем, тятенька? И так по деревне не пройти: стыдобушка.

– Плевать на деревню. Мы – сами по себе, деревня – сама по себе. Во грехе, во блуде утопла.

– Катеринушка Тужилина и меня блудницей обозвала. «Ты, грит, Меланья, выродка народишь».

– Плюнула бы ей в харю – и весь разговор! Только бы бог послал мужика – рублевых свечей накупил бы.

Меланья натянула шубу до подбородка, съежилась.

– Вдруг девчонкой разрожусь?

– Окстись!

– Филя-то, Филя што скажет?

– Сказывал: не поминай увальня! Ежли заявится, турну к пустынникам в тайгу. Пусть там радеет. Покуда я жив, никто не порушит нашей крепости. Ни сатано, ни наговор деревни.

– Алевтину-то Трубину Васюха чуть насмерть не пришиб за раденье с батюшкой.

– Эва! Васюха! Кабы он в мои руки попал.

Меланья теснее прижалась к свекру: он ее спасение и защита. И лаской умилует, и холит, и по воскресеньям нежит. По дому гоняет безродную девчонку Анютку, а Меланье позволяет отдыхать…

– Дарья-то Юскова совсем извелась: на тень похожей стала. В чем дух держится? Григорий-то Потылицын возвернулся болящий. Газом немцы отравили, и руку на перевязи носит. Дарья прячется от него. Елизар Елизарович, сказывают, порешил: ноне будет свадьба.

– Ишь ты!

– А красивая Дарья-то, осподи! Видела я ее – глаз оторвать не могла. Сама тонкая, подобранная, как веретено, а глазищи чернее углей. И туман в лице. Худущая-худущая. Щеки ввалились, и шея стала как соломинка.

– Знать, не сдюжит такая шея хомута.

– Сам-то Елизар Елизарович – страхи господни, до чего сердитый да немилостивый.

– Порода звериная.

– Когда встрела меня Дарьюшка, воспрошать стала: правда ли, что Тимофей Прокопьевич погиб на войне? А я так гляжу на нее, и будто дух занялся. Хочу сказать, а слов нету-ка. Она схватила меня за руки и глядит, глядит, как углями жжет. «Правда ли, правда ли?» – заладила. А я чую: искушает! Как можно говорить с иноверкой?

– Истинно так, – поддакнул Прокопий Веденеевич.

– Вот и я так подумала, когда Дарья за руку схватила. Еще вспомнила, как ты наказал, что никому ни слова про Тимофея и про гумагу.

– Оборони господь!

– А Дарья-то чуть руки мне не оторвала. Трещит так: «Что же, говорит, вы за люди, если слово ответить не можете?» Я вырвала руку и убегла.

– Слава господи!

Меланья опять ойкнула и схватилась за живот. «Матушки-и, ма-а-атушки!» – билась во тьме берестяного стана. Прокопий Веденеевич, не накинув однорядки на плечи, выскочил из стана под дождь, схватил оброть, поймал буланого мерина, продрогшего и мокрого, моментально охомутал, запряг в телегу с проворностью молодого парня, кинулся в стан, укутал Меланью в шубу шерстью вверх, чтоб не промокла мездра, и усадил на телегу. Но Меланья не могла сидеть – свалилась на бок, скорчилась и все кричала, кричала.

По сторонам проселочной дороги, по глухому увалу мотались лохматые папахи деревьев, и все вокруг шумело, ухало, стонало, как это всегда бывает в непогодину.

Миновали сухую рассоху – расщелину между горами, где когда-то текла речушка, а потом высохла.

Вода сверху и вода снизу чавкает, струится и бормочет, как во время всесветного потопа, когда Ной спасался со чадами своими на вместительном ковчеге, упрятавшем в свою утробу по паре от кажодго зверя, скотины, птицы… Непонятно только, к чему Ной взял в ковчег «семь пар нечистых» – змей ползучих, бреховатых сорок, кровожадных волков?

Прокопий Веденеевич призадумался, а Меланья исходила криком.

Из тьмы, воды и сырости наплыла такая же темная, непроглядная деревня, и просто удивительно, что такую вот чернь окрестили Белой Еланью!

… На солнцевсходье Меланья принесла сына.

Бабка-повитуха Акимиха, маленькая, ссохшаяся, суетливая, обмыв новорожденного, предостерегала:

– Под непогодье родила-то! Под непогодье. Гли, беды не оберешься. Ишь как господний тополь пошумливает? Вроде к светопреставлению. Война хлобыщется – мужиков изводит, а бабы, господи прости, откель и как детей родют!.. Гли! Горюшка хватишь, болящая. Таперича, скажу, нихто не верует в тополевый толк. Как на мужика-то глядеть будешь?

Прокопий Веденеевич прогнал непутевую бабку Акимиху и в то же утро сходил за тополевкой, безродной одинокой женщиной Лизаветой, смахивающей на кряж сухостоины, – до того она была жилиста, костиста, будто сама природушка отлила ее на три века.

Голосом служивого драгуна Лизавета возвестила:

– Спаси Христос чад ваших!

– Спаси Христос! – ответил с поклоном Прокопий Веденеевич.

II

Тем временем Филя, не ведая того, что произошло в семье за два минувших года, глазел на мир из окошка санитарного вагона, изредка выползая на костылях на больших станциях, набирался впечатлений и диву давался: до чего же многолика Русь, которую он не знал, не понимал и, глядя на нее голодными глазами, хотел постичь ее, уразуметь и не мог: в башку не помещалось.

Русь пласталась лоскутьями скудных пашен, топтала землю смоленскими, брянскими лаптями, трясла нищетою, щеголяла золотыми погонами и особенно оглушила Филю Русь московская, когда санитарный эшелон из Смоленска загнали в тупик на какое-то «формирование» и по вагонам, щелкая каблучками, бухая подковками солдатских ботинок, ходили московские сестры милосердия и дюжие санитары с докторами; одних, болящих, уносили на брезентовых носилках, других, ходячих, уводили, и Филя слышал, что «формируют эшелоны» больных и раненых из Москвы на Воронеж, Нижний Новгород, Саратов, Самару и в Сибирь.

– Меня в Сибирь, братцы! Ваше благородия! В Сибирь я. Ради Христа, ваше благородия! – всполошился Филя, когда в вагоне осталось человек пять неходячих и санитары с доктором и тремя сестрами милосердия покидали вагон.

Филя подхватил костыли и потопал за доктором, упрашивая, чтобы его непременно и как можно скорее отправили в Сибирь.

Доктор вскинул глаза на Филю, пригляделся:

– Ваш эшелон формируется на Казанском вокзале, говорю. Вас тут пятеро остается, погодите. Приедут за вами.

Но Филю не так-то просто уговорить. Чего доброго, забудут Филю в опустелом вагоне, и сгинет он, «как не бымши па земле».

– Исусе Христе, помилосердствуйте! Сподобился я домой, ваше благородие. Воссочувствуйте.

На вопль Фили отозвалась тоненькая барышня в белом с пурпурными крестами на груди и на белом платке. Она сказала, что возьмет извозчика за свой счет и доставит солдата на Казанский вокзал: «Он такой перепуганный, что просто жалко». Доктор выдал барышне какую-то бумажку, и Филя оказался в извозчичьем экипаже бок о бок с чистенькой, сахарно-хрупкой сестрой милосердия, и та надумала показать телесно умученному солдатику первопрестольную град-столицу и ее сорок сороков, с золотыми тыквами куполов, торговыми рядами, с запутанными кривыми улицами, тем более что диковинный солдатик сказал, что он из сибирской тайги и держится какой-то старой веры, вынес лупцовку «фельдхебелей и разных благородий» и вот теперь едет домой «вчистую» (умолчав почему-то об умственной ущербности); будет век коротать в тайге, спать по соседству с медведями. «Зверь в нашей тайге, барышня, можно сказать, милостивый. Кабы фельдхебели были, как наши звери, разве я перетерпел бы во славу Исуса экие мучения? – изливал душу Филя. – Господи! Думал, не сдюжу и дух из меня выйдет в сатанинском образе, как без бороды я таперича и башка голая, стриженая. Экой образине в Содоме токмо проживать».

– Какой вы чудной! – хохотала тоненькая сестрица, не похожая на тех огрубелых, бесцеремонных «сестер и братьев без милосердия», каких немало повидал Филимон Прокопьевич в смоленском лазарете. – Давно на войне?

– Как уволокли, с той поры, значит. С рождества позапрошлого года.

– И вы убивали?

– Оборони господь! Мыслимо ли? При лазарете состоял я, как не принямши оружие…

– Если бы все не стали убивать немцев, Россия погибла бы. Разве вам не жалко России?