Хмель, стр. 87

Брат-урядник намекнул, что хлопоты по определению ссыльного Боровикова в дисциплинарный батальон не обойдутся без расходов. Тем более – дело щекотливое.

– Сколько тебе?

– К их высоким благородиям, Елизар, с малой подмазкой не подступишься. Тонко надо сработать. Заложи пару рысаков, я их там передам из рук в руки кому надо. Так и так рысаков отполовинят у тебя. А ты сам пойдешь первым номером. Патриотично! Умеючи играть надо. Ну и тысячу в руки.

– Зоб! Не подавишься?

– Смотри, твое дело. Токмо прямо скажу: если у Дарьи с проходимцем завязался узелок, голыми пальцами не развяжешь.

– Бери рысаков и пятьсот на руки.

– С места не тронусь.

– Ладно, дам тысячу. Но помни!..

– Не беспокойся.

– Сейчас же в дорогу. Без всякого промедления.

– И это понимаю. Пока он не очухался, я его в тарантас и айда.

– Валяй.

– Погоди. А как про Григория Потылицына? Если задумал выдать Дарью за Григория, то ставлю тебя в известность: Григорий должен явиться в казачье войско.

– Пусть едет. Вернется с войны – женится.

– Может и не вернуться. Война ведь…

Елизар Елизарович ничего не ответил. Позвал конюха, приказал заложить двух гнедых рысаков в тарантас на железном ходу.

Под вечер урядник подкатил к ограде Зыряна. Прошел в избу и сказал, чтоб сейчас же собрали в дорогу Тимофея Боровикова.

– Повезу в волость, – хитрил Игнат Елизарович. – Там фельдшер поглядит в больнице.

– Лучше ко мне отвези, – назвалась бабка Ефимия. – Не таких подымала со смертного одра. И Тимошу подниму.

– Не дозволено, – буркнул урядник, крайне недовольный. – Потому, если Боровикова оставить в деревне, всем гореть тогда! Прокопий Веденеевич соберет своих тополевцев и учинят такой пожарище, какого свет не видывал. Слыхали, как он объявил, что Тимофей вовсе не сын ему?

Зырян понимающе усмехнулся. Урядник погрозил:

– Ты свою шкуру береги, Зырян! Прямо скажу: соседство мне твое не по нутру. Содержишь в доме ссыльных, разговоры с ними ведешь подрывного характера, передний угол без икон. На што похоже? На подстрекательство к бунту.

– Мое безбожество вас не касаемо, Игнат Елизарович.

– Как разговариваешь! – рыкнул урядник. – При исполнении должности сей момент загребу под пятки. Погоди еще! Выедет становой, разберутся, как произошла свалка. Тело подняли па твоей ограде. Как понимать надо?

– А так понимать, господин урядник, что вы сами дозволили смертоубийство. Когда старик Боровиков орал во всю глотку, вы где находились?

– Молчать!

На подмогу к Зыряну подоспела бабка Ефимия.

– На свою голову орешь, Игнашка! Ум у тебя, вижу, короче рыбьего хвоста, а глотка – шире ворот. Гляди!

– Скоро там, Боровиков? – крикнул урядник в горницу.

V

Вскоре в Белую Елань приехали трое из жандармского управления, что-то выспрашивали у раскольников-тополевцев, допытывались о бунте, который будто подняли ссыльные Головня и Боровиков. Дважды вызывали на допрос Прокопия Веденеевича, но тот открестился от всех.

Головню вызвали на допрос ночью. И то, что кузнец держал себя перед жандармами чересчур свободно, возмутило ротмистра Толокнянникова.

– К-ак стоишь, морда? Харя! Я тебя научу держать каблуки вместе!

На что Головня ответил:

– У меня грыжа, ваше благородие, пятки не сдвигаются.

– Што-о-о? – выкатил кадык ротмистр. – Хахоньки? Р-р-р-аздевайся! Я тебя преобразую, харя! Привяжите его к лавке и пятьдесят горячих шомполов влупите ему в зад!

И, как того не ожидал Мамонт Петрович, трое казаков навалились на него, свалили с ног, стянули брюки, уложили на скамейку и раз за разом в две руки начали бить шомполами. Это было первое телесное наказание при закрытых дверях в сельской сборне.

Между тем в семье Боровиковых произошел нежданный раскол: взбунтовалась Степанида Григорьевна. С того часа, как отец оплевал сына как нечистого духа, Степанида неделю ходила по дому сама не в себе. Сколько кринок перебила. Возьмет в руки, упрется глазами в стену, вздохнет, а кринка бух об пол – только черепки летят. Дважды засыпала на красной лавке. Ночью прокинется ото сна, позовет сына Тимофея и зальется слезами:

– Тимошенька, мил-соколик, где ты? Жив ли? – и долго к чему-то прислушивается. – О господи, где же вера-правда? Куда прислонить голову? Не принимаю я лютой крепости! Не принимаю!

Меланья слушает причитания старухи, а у самой мороз по коже.

Когда приехали жандармы из города, Прокопий Веденеевич наказал, чтоб Степанида Григорьевна не смела выходить из дома. Но она сама явилась в сборню к жандармам.

Прокопий Веденеевич, поджидая супругу, встретил ее на крыльце.

Моросил дождичек. Мелкий, убористый, будто Просеиваемый сквозь частое сито. С карнизов крыльца струилась пряжа.

– Вернулась, толстопятая? Сей момент на колени! – гаркнул Прокопий Веденеевич. – И стоять будешь до утра. Епитимью на тебя накладываю.

– Не стану на колени пред тобой, Прокопий! – дерзко ответила Степанида Григорьевна. – Вся вина в тебе, я так и пояснила служивым людям. Изувечил ты Тиму, сына нашего. Умника. Нету в душе твоей бога, Прокопий. Сатано ты!..

– Ополоумела?! – У Прокопия Веденеевича округлились глаза и челюсть отвалилась. – Как смеешь говорить экое, а? На колени, грю!

– Не кричи, не стану. Дух во мне перевернулся: слово говорить буду. Прожила с тобою, Прокопий, тридцать лет, всякое видела, всего натерпелась, а более сил нет терпеть твоей крепости. Надумала уйти в скит. Там замолю, может, и твой и свой грех. Никогда я не веровала в тополевый толк, а смирилась, молчала. В том каюсь пред светлым ликом творца нашего. Вот, гляди, на мне рябиновый крест, которому молилась в доме родимого батюшки. Тайно от тебя сохранила крестик, ему молилась. С ним и в скит уйду. Одно прошу: отпусти тихо, без ссоры, без лютости. Молиться тогда за тебя буду.

Если бы на голову Прокопия Веденеевича упала крыша, то и тогда бы он не был так потрясен. Так вот откуда сошла напасть на род Боровиковых! Ехидна, рябиновка таилась подле Прокопия Веденеевича, срамница. Сделала вид, что приняла тополевый толк, а тайно молилась на рябиновый крест, на котором нет изображения Исуса Христа! Мыслимо ли такое святотатство?!

Мысли путались, вязались в узлы, а по рукам и ногам бессилие разлилось. Словно из Прокопия Веденеевича выцедили кровушку.

Степанида Григорьевна все-таки стала на колени.

– Молю тебя, Прокопий, отпусти тихо. Не примай грех на свою душу. Не праведной верой живешь – дикостью. Доколе жить так можно? Кругом люди как люди, а у нас запоры от всех, раденья да молитвы. Дыхнуть нечем. Тускло, Прокопий! Свету надо, свету! Тиму-то, сына, изувечил! Не грех ли? Верованье твое – сатанинское, не божеское.

– Слышишь ли ты?! – закатил глаза к небу Прокопий Веденеевич. – Ехидну, змею подколодную согрел подле груди своей, господи!

– Спаси тебя Христос! – Степанида Григорьевна поднялась и занесла ногу на приступку крыльца.

– Изыди!

– Дозволь пройти в избу, погляжу на внучку. Прощусь с Меланьей, с домом, с углами.

– Изыди, грю!

– Дай хоть одежу, рубль какой на дорогу. Хлебушка.

– Изыди, изыди! Таилась подле меня, ехидна, а молилась на рябиновый крест. Веру нашу попрала, нечестивка! Прокопий Веденеевич и сам себя честил, и епитимью наложил на дом со всеми домочадцами, а под конец махнул рукою, чтобы с глаз долой рябиновку.

– Настанет час, вспомянешь меня, Прокопий. По всему миру разнесу, как ты меня изгнал без куска хлеба. И Тиму вспомнишь.

Прокопий Веденеевич слетел с крыльца и в толчки выпроводил из ограды рябиновку-супругу, с которой прожил тридцать лет. Захлопнув калитку, привалился спиной на столб и долго стоял под дождем.

Степанида Григорьевна нашла пристанище у бабки Ефимии. Прожила дня три, отвела душу в разговорах и ушла из деревни. Куда, никто не ведал. Как капля воды упала в текучую воду и растворилась в ней.