Хмель, стр. 55

– Алгимей треклятый!

– И он тоже молится Исусу, и ты молишься. Чью молитву бог слышит?

– Праведная молитва угодна господу богу. Не алгимеева!

– Праведная? Значит, это господь заковал единоверцев в цепи, когда услышал молитву брыластого борова? Тогда ступай, Михайла, в Тобольск и поклонись в ноги брыластому, а ко мне не ходи, слышь? Отринула я бога, Исуса и святых угодников, которые Калистратами были при жизни, а потом во святые перешли. Не верую более в туман да скверну Писания. Не верую! Не дам, чтобы дочери мои по Писанию спали с отцом своим, с моим мужем. Не дам! И рабыней не буду вовек!

Помолчав, спросила:

– Теперь возьмешь меня в жены? Сказывай! Михайла таращил глаза и слова вымолвить не мог.

Сама Ефимия отреклась от бога! Сама Ефимия! Крепчайшая из крепких праведниц!

– Как можно, благостная? Богородицу зрила!.. Кабы господь не защитил тебя, огнем бы сожгли апостолы.

– Не господь, сама себя защитила. Если бы назвала апостола Калистрата, какие он тайные реченья вел у Третьяка, и смерть была бы мне, и Калистрату, и всем Юсковым. Ведаю то. И богородицы не было. Тяжкий сон был от измора тела и духа. Во сне и в яму падаешь, а как озришься – на постели почиваешь. Али ты без снов живешь? Иди, Михайла. Иди! Когти точи, чтобы ястребом быть, а не голубем, какой в когтях ястреба смерть находит. Озрись сам, и ты увидишь: есть бог или нету. Брыластого повидай. Может, он укрепит веру твою, а не ходи ко мне: я порушу веру. Иди!

Сам не свой ушел Михайла и сенную дверь не закрыл.

Минуло три дня. К Ефимии понаведался Ларивон и спросил, не знает ли она, куда исчез Михайла Юсков…

– Михайла? – удивилась Ефимия.

– Два дня как нету. На соловом жеребце уехал. С норовом который. Как он иво взнуздал, нихто не видел. Нету ни солового, ни Михайлы. А вдруг становой со стражниками приедет да спросит: все ли в общине, – как говорить тогда?

– Так и скажи: все, мол. Али тебе становой поручил головы считать и за бороды держать?

Нет, такого поручения от станового не было.

Ларивон успокоился и ушел.

Ефимия встревожилась – куда же исчез Михайла? Что еще надумал? Не сбежал ли он из общины?

И старец Данило приходил, спрашивал, да что она могла знать! В чужую думу руку не засунешь и глазом не заглянешь.

Прошла неделя, другая. От Михайлы ни вестей, ни костей…

V

Зимушка-зима! Не рано ли завьюжила метелица, распушив белый хвост на всю Приишимскую степь?

Курятся дымки в избушках и землянках поморцев, и редко где ночью мерцает огонек: сало берегли, – зима-то длинная, а смолья достать негде. И только в избенке Ефимии до поздней ночи светилось оконце.

Ишим сковало льдом. Снегом перемело дорогу от займища общины до кандального тракта. Поморцы обмолотили хлеб ценами, провеяли лопатами на ветру и мололи зерно на конной и ручных мельницах.

Ефимия ждала и не ждала Михайлу – сгинул, может. Ночами, прокидываясь ото сна, к чему-то прислушивалась, вздыхала или плакала в подушку.

И вдруг среди ночи кто-то постучал в оледенелое оконце. И голос: «Благостная, благостная!» Михайлы голос. Соскочила с лежанки да к оконцу:

– Ты ли здесь, Михайла?

– Я, благостная.

– Господи! – И, не вздув огня, в одной рубашке выскочила в сени, вынула перекладину из скоб и – босая на улицу.

Лунная тишь и мороз к тому же. Серебряными блестками играет девственно белый снег. Михайла будто испугался, попятился, а вместе с ним, храпя, закусывая железные удила, попятился дымчато-белый гривастый жеребец. Михайла в шубе, в пимах и в шапке-сибирке с опущенными ушами. Не признала даже – до того переменился мужик.

– Ты ли, Михаила?

– Я, благостная. Не зрить мне тебя, прости господи!

– В избу иди. В избу.

– Не вздувай огня, Христом-богом прошу, – проговорил Михаила чужим, хрипким голосом.

– Иди же, иди! – А у самой голос срывается и босые ноги прихватывает на снегу.

Лунная сковорода светится, а не греет. Жеребец снег гребет копытами. За седлом, в тороках, какая-то кладь, стянутая веревкой.

Переступив порог, Михайла опять напомнил, чтоб Ефимия не вздувала огня.

– Да што с тобой подеялось, Михаила? Извелась я, ожидаючи тебя. Сколь время прошло-то! На неделе рождество, а тебя все нет.

– Мог сгинуть, да сдюжил. Без бороды возвернулся вот, и на голове волосов нету-ка. Срамота! Исчадие.

И в самом деле Михайла без бороды.

– Где же ты был?

– В Тобольске, благостная. Урок дал себе: изничтожить брыластого борова али живым доставить в общину да судный спрос учинить изменщику треклятому!

– Исусе Христе! И это говорит Михайла – робкий и тихий мужик. Как же ты урок такой загадал себе? Мыслимо ли?

– И голубь на ястреба кидается, благостная, коль к тому час подойдет, – ответил Михайла, переминаясь у порога. – В ту же ночь, как ты мне поучение сделала про брыластого, у меня будто земля ушла из-под ног. Вот, думаю, где же он, Исус Христос, Спаситель, когда по земле ходит брыластый боров Калистрат и молитву ему возносит? И порешил тогда: не жить алгимею! Али мне пусть будет смерть, али изменщику, чрез которого братья мои цепями гремят на каторге.

– Если бы я знала, не говорила бы так в тот вечер.

– Пошто не говорила бы?

– Через меня на смерть-то пошел!

– Не чрез тебя, благостная, а от своей души. Места себе не находил. Сколь единоверцев загубил брыластый – умом рехнуться можно.

– Один ли он, брыластый, под царем проживает? Сколько их ходит с шашками да с ружьями? И стражники, и казаки, и губернатор с жандармами и чиновниками. Да мало ли их, кровопивцев! Одного брыластого убьешь – десять других будет. Спокон веку так, Михайла. Кабы всю крепость порушить: с царем, с алгимеями, со жандармами и помещиками, да чтоб сам народ власть вершил, тогда и вольная воля настала на всей Руси – от моря до моря. – И, помолчав, спросила: – Где же ты таился? В Тобольске?

– У единоверца Варламия Перфилыча. Он ишшо хлебом-солью потчевал, когда расправа шла. Помнишь? Старой веры держится, хоша и проживает при городе. Косторез знатный. Из Поморья такоже, как и мы. У него проживал и в болести мучился: черная оспа повалила. Мрут в Тобольске от оспы – кажинный день гробы тащат да воплем исходят. И меня скрутило. И всю семью Варламия Перфилыча. Дочка у нево померла и старуха. И я чуть не помер, осподи прости.

– Из-за меня сгинуть мог!

– Што ты, благостная! Это господь на Тобольск мор наслал, а ты на себя вину берешь. Кабы не ты, и я бы помер. Одной тебе молился, истинный бог. Как вроде ты святая.

– Не говори так, не говори! – испугалась Ефимия.

– Истинную правду глаголю. Вот, думаю, ежели благостная святое реченье вела, минует меня черная смерть. И стало так: минула. А дохтура те, окаянные, того и ведают – бороды стригут да головы оболванивают. И все лекарство. Иуды! За бороду я бы им башку оторвал.

– Вырастет борода-то, вырастет. Слава богу, сам живой вернулся.

– Конопатый я таперича. Образина-то – сам не зрил бы.

– Оспинка – божья щедринка, аль не знаешь? Прививная оспа – антиева печатка. Да неправда то! Ох, неправда! От черной оспы да от холеры – молитвами не спасешься. Не дай-то бог!

– Не дай бог, – ответно вздохнул Михайла и вдруг горестно промолвил: – Жить мне таперича вековечным вдовцом.

– Пошто так?

– Доля такая выпала. За конопатого разве приворотная перестарка пойдет аль какая порченая. К чему то мне? Один буду мыкаться да сам с собой аукаться.

Ефимия подошла ближе. Михайла уперся спиной в стену.

– Не зри меня, не зри! Хворь-то и к тебе пристанет.

– Не боюсь я ни хвори, ни смерти, Михайлушка. Чрез огонь и смолу кипучую прошла – мне ли убояться оспы? Дай обниму тебя, мученик праведный.

– Погоди, погоди, благостная! При свете али при солнце плеваться будешь. Легче умереть, чем экое пережить.

– Не в лице красота-то, а в душе, Михайла! Много я перетерпела в жизни за двадцать-то пять годов, а кабы ты не возвернулся к рождеству, ушла бы из общины. До каторги дошла бы к единоверцам и, чем могла, помогла бы им.