Хмель, стр. 40

– Сына мово и Мокея удушили. Чей грех?

– Изгоя Филарета! Сатано!

– У сатано были руки старцев: Тимофея, Ксенофонта, Андрея. Пошто не судите их, мытарей?

Верижники закричали: гнать бабу! Но Ефимия требовала свое:

– Не судите мытарей, не судите Мокея. Иконы он порубил в беспамятстве. И бога отринул от тяжести. Пусть идет в мир и там узнает: есть бог или нету. Развяжите его!

Третьяк подскочил к племяннице, чтоб увести ее, но помешал Лопарев.

– Мокея судите – судите меня! – кричала Ефимия. – Жгите огнем, и тогда погибель всем будет за мытарство, тиранство! И сказал Исайя…

Калистрат сообразил, что решение надо принимать немедленно и что брыластого еретика Мокея не удастся сжечь, если оставить в живых Ефимию. А разве можно тронуть благостную мученицу, не посрамив самого себя?

– Братья и сестры, – затянул Калистрат, – отторгнем еретика, яко не бымши с нами. Уйдешь ли ты сам, Мокей Филаретов, али гнать тебя батогами связанного?

Мокей умоляюще воззрился на Ефимию.

– Подружия моя, Ефимия, пусть со мной уйдет. Не жить ей с вами, мучителями! Уйдем, подружия.

Ефимия откачнулась, молитвенно сложив руки на груди. А со стороны женщин и даже старух пронесся вопль:

– Не уходи, благостная! Не уходи. На кого ты нас покидаешь, скажи?

– Со Исусом оставайтесь! – ответил Мокей. – Со Калистратом-гордоусцем.

– Батогами гнать еретика! Батогами!

– Подружия, уйдем! – звал Мокей супругу свою.

– Не будет того, Мокей Филаретов. Не была я твоей подружней, а черной рабыней, сенной девкой в избе Филаретовой. Веденейку мово мучитель отторг от груди моей и удушил! Не стало Веденейки, чужие мы вовсе, Мокей Филаретыч. Прощевай! Пусть настанет в душе твоей просветление.

– Оно у меня настало, – не сдавался Мокей. – Озрись, могет, и ты станешь, как я.

– Не будет того, не будет!

Ничего не поделаешь. Надо уходить одному без подружки. И тяжко и горько.

– Дозвольте на могилке чада мово побыть, – попросил Мокей, и общинники разрешили ему погостить на могилке сына.

До солнцевсхода Мокей просидел со связанными руками на холмике могилы, и кто знает, что он передумал за это время?!

Сготовили Мокею лошадь в седле, на которой он вернулся с Енисея, положили в мешок каравай хлеба, сушеной рыбы и только тогда развязали руки. Третьяк и два надежных посконника стояли с ружьями, предупредив, если Мокей заартачится, стрелять будут.

Ефимия тоже пришла проводить Мокея.

– Пусть дорога твоя будет светлой, яко солнышко, – пожелала Ефимия, низко поклонившись. – Прощевай!

– Прощевай, подружия!..

Мокей погнулся в седле, тронул поводьями. Ларивон на лошади поехал провожать его.

ЗАВЯЗЬ ШЕСТАЯ

I

Черной застывшей рекою прорезался по степной равнине Московский кандальный тракт.

Два конца у тракта, как у веревки, да концов не видно.

Поверни коня на закат солнца – в Тюмень уедешь, а там через Урал на Волгу иль в Москву, в Суздаль, в Поморье – куда угодно.

По изведанной дороге легче ехать, было бы куда. Мокей подумал, повернул солового коня на восход солнца.

Ларивон помалкивал. Как там ни толкуй, а брат – еретик, древние иконы пощепал, бога отринул.

Надолго ли расстаются? Кто знает! Может, навсегда.

– Как теперь жить будешь, Ларивон? Ларивон перекрестился:

– И жизнь и смерть в руце бога. Мокей покособочился в седле:

– Богу молись, а за ум берись, скажу. Третьяк с Калистратом прибрали общинное золото, гляди, как бы холопом не стал у Третьяка.

– Холопом не буду.

– Зри за Третьяком. Волк зубастый; хвост – лисицы.

Ларивон понимает: хвост у Третьяка что у лисицы, а пасть зверя.

– Ежли узришь ощеру, шибани по башке да общину на свою сторону перетяни. На новом месте дом поставь о пяти стен, какой был в Поморье. Может, понаведаюсь к тебе на Енисей.

– Дык говорили же: место приглядели не на самом Енисее, а в тайге?

– Тамошнее Енисейским прозывается. Как у нас Поморьем.

– Тако!

– Батюшкин крест золотой сдери с брыластого.

– Духовник он таперича, брыластый, как сдерешь?

– Верижников зуди.

– Неможно. Ересь будет.

Мокей уставился на старшего брата огненным взглядом, да разве прожжешь шкуру Ларивона?

– Рухлядь твою Третьяк не ворошил?

– Эва! У Третьяка своей рухляди много. На пяти рыдванах тащил. Али запамятовал?

– Гляди! Деньги запрячь в землю. Паче того – золото. Ларивон вытаращил глаза:

– Откель деньги? Золото? Разве батюшка дозволил бы, штоб утаить кусок от общины? В ремне золото носил да в кованом сундучке. Третьяк с Калистратом взяли.

– Дурак! Кругом общипанный. Чем жить будешь? Третьяк общину порешит, и ты в холопах будешь ходить.

И тут же достал из потайного кармашка в очкуре штанов несколько золотых и бумажных денег, припрятанных на черный день.

– Бери! Да чтоб Третьяк не унюхал.

Ларивон запрятал деньги, подумал: ладно ли будет, если утаить от общины?

– Тот барин, Лопарев, к Ефимии льнет?

– Из-за того и батюшка пытал ведьму, чтоб порешить всех одним часом. И барина, и Третьяка; и всех иудов Юсковых. Чрез них пришла напасть. Барин-то у Данилы Юскова живет, а к Третьяку на оглядку ходит. К Ефимии, значит. И пачпорт достала барину от Юсковых, и сговор имели, как порешить духовника да Калистрата в чин возвести.

Мокей долго молчал, раздувая ноздри. Понаведаться бы тайно в общину да захватить барина возле Ефимии, – и одним разом отправить обоих на небеси.

«Озрись, отринь туман тот», – вспомнил Мокей и содрогнулся: как жить без бога? У кого просить милости и кому грехи отдавать? «Едный, как перст. Конь подо мной, да степь предо мной». Не до Ефимии в такой час. И без того неведомо, куда ехать, где жить и что в изголовье положить. Камень ли, ком сена или взять у кого подушку!

– Прощевай, Ларивон!

– Прощевай, Мокеюшка. Опамятуйся да покаяние наложи на себя, и бог простит, может.

Поклонились друг другу и разъехались.

II

Смятение в душе Ефимии. И в жар и в холод кидает…

«Озрись, отринь туман тот!» – бьет, бьет нутряной вопль Мокея.

«Нету бога! Сына мово и твово, Веденейку, под Исусом удавили!»

Правда в том, и горечь в том. Сама себе не верила. Накипь слоилась на сердце, истекая скупыми слезами.

Вспомнила, как Амвросий Лексинский, потрясая перед нею Библиями на разных языках, вопил в пещере: «Блуд, блуд, скверна книжников, а не божье слово». И Ефимия боялась тому поверить: правда ли то, что Библия и откровения апостолов в Евангелии не божье слово, а скверна книжников? Думала: Амвросий из памяти и разума выжил, потому и отринул бога. И все-таки тянулась к Амвросию: слушала неистового старца, а потом записывала в тетрадку все его богохульства – не для предательства Церковному собору, а для собственного разумения.

И вот Мокей, сын Филаретов. Не открывал разночтения и путаницы в Святом писании на разных языках, а просто нутром, жизнью своей пронзил, прозрел, и – отринул бога «яко не бымши». Не потому ли он, Мокей, терпеть не мог, когда она, Ефимия, говорила ему про Писания? «Не мое то дело, – обычно отвечал он. – Писанием зверя не убьешь и рыбу из моря не выловишь».

И вдруг открылся. Нежданно-негаданно. Налетел, как черная буря, переполошил все становище древних христиан и будто копытом ударил по тверди небесной, и не стало там ни бога, ни Спасителя, ни святого духа, ни божьих угодников.

Ефимия содрогнулась от страха…

И не одна Ефимия…

Подобного Мокея никак не ожидал встретить Лопарев. Он думал, что Мокей – первобытный космач, такое же непроворотное существо, как и его старший брат, Ларивон Филаретыч, а тут – богатырь-силушка, низвергнувший богов и, как обухом топора, со всего размаха трахнувший по самой крепости. «Это же сам Пугачев или Стенька Разин, – думал Лопарев, когда Мокей прогнал его из избы, чтобы он не зрил подружию в постели без платка. – Если бы нам такого Мокея на Сенатскую площадь – поражения не было бы. Пестель убоялся поднять такого Мокея, потому и отказался призвать народ к восстанию. А без таких Мокеев Русь не обновить и самодержавие не свергнуть». И тут же возразил себе: «А что будет с нами, с просвещенными дворянами? Или так же, как Мокей – иконы, пощепают всех на лучину? Розня будет, кровь будет. Много крови будет».