Хмель, стр. 35

Ксенофонт затрясся от подобного святотатства:

– Неможно, гришь?! Неможно?! Батюшку Калистрата – да погаными словами?! А ну, праведники, лупите гада Филаретова!

Ларивон отскочил и ружье поднял:

– Не дамся!

– Убьем, собака! – И Ксенофонт сам схватил ружье. (Апостол-то – да с ружьем.) – Убьем, слышишь? И Луку твово убьем, и чад твоих, и Марфу.

– Батюшка! – подскочил к Ларивону безусый Лука. – Молись! Али всем пропадать, што ли? Батюшка-а!

– На колени, собака! – кричал Ксенофонт. – Благостно тебе было с нечестивым Филаретом крепость держать да праведников попирать! Нету теперь той крепости, собака! На колени! Али не жить тебе и Луке!

Ларивон повалился на колени.

– Дай сюда ружье, Лука!

Лука передал ружье Ксенофонту и сам упал апостолу в ноги: помилуйте, мол, батюшку и меня с ним.

Но Ксенофонт разошелся. Где уж тут до милости, если Ларивон посмел поганым словом очернить духовника Калистрата!

– Бейте, праведники, пса Филаретова! Бейте его, бейте! Чтоб долго помнил. А ты, Михайла, и я ружья возьмем. Ежели он хоть рукой двинет, двумя пулями в башку ему!..

И тут началось поучение «Филаретовой собаки», Ларивона, самого ненавистного для всей общины – тупого и упрямого, ревностного исполнителя воли батюшки Филарета.

– Бей и ты, праведник, бей! – призвал Ксенофонт Лопарева. Но Лопарев отвернулся и пошел в степь.

С него довольно! Довольно! Ему наплевать, кто теперь духовник общины – Филарет-мучитель или Калистрат многомилостивый, именем которого лупцуют Ларивона.

«Одну крепость заменили другой и возрадовались. Ко всем чертям!» Пусть хоть сам Христос явится к ним в духовники. Лопарев не отдаст ему поклона и не перекрестится ни кукишем, ни ладонью.

Единственное, что еще тянуло Лопарева в общину, – Ефимия. Надо же узнать, что с ней. О, до какой дикости и изуверства могут дойти люди! Надо вырвать Ефимию из общины. Пусть она узнает, что жить можно и без всенощных молитв и радений, без тьмы-тьмущей. Если бы Лопарев сам не был беглым каторжником, он бы увел Ефимию в город. Может, удастся скрыться в Варшаву? Достать бы подорожную бумагу и добраться до Варшавы. Там у него есть друзья. Он не предал их, нет!..

О чем только не думал Лопарев, бредя по степи. Третьяк нагнал его. На поводу еще одна лошадь – для Лопарева.

– Зело борзо! Садись, Александра! Лопарев вскарабкался на лошадь.

– Нету теперь крепости мучителя, Александра! – возвестил Третьяк. – Калистратушка сбил рога с Филарета, зело борзо. И ружья отняли у верижников. Пусть таскают на хребте бороны или железяки. Прижмем, собак, прижмем! Вся крепость на верижниках держалась. Ох, што они вытворяли в Поморье, кабы знал!

Лопарев помалкивал.

– Жалко благостную. Мучение приняла за всех…

– Ефимия?!

Лопарев дернул коня за ременный чембур и помчался рысью к становищу общины.

XIV

Возле избы Третьяка – бабий вопль по убиенному Веденейке….

Лопарев протиснулся в избу. Маленький стол убран. На лавке – тело Веденейки, того самого Веденейки, который перепугался, впервые увидев чужого человека. Кудрявая светлая головка, восковая свечка в ручонках и около сына на коленях – Ефимия, укутанная по шею в тонкий холст; платья не могла надеть на пожженное и пораненное тело.

Посмотрела на Лопарева долгим-долгим взглядом.

Как она изменилась, Ефимия! Ни кровинки в лице. Удивительно спокойная и какая-то сумная, отрешенная.

Лопарев опустился перед ней на колени.

– Молилась за тебя, – тихо промолвила. – Пытали звери? Вижу, вижу! – А по щекам слезы, как горошины.

– Если бы я мог знать, Ефимия!.. Обманом увели в степь!

Ефимия смигнула с ресниц слезы, вздохнула, как будто что-то припоминая.

– Нету у меня сына Веденейки. Удушили.

Что же ей сказать? Чем утешить? И есть ли утешение для матери, когда она стоит на коленях перед телом убиенного сына?

– Думала, убили тебя. Молилась, чтоб защитила тебя матерь божия. Ни о чем больше не просила богородицу!.. Ни о чем боле!.. За Веденейку молилась, чтоб вырос да проклял старца-душителя!.. Не вырастет Веденейка. Не вырастет!

Слезы высохли на глазах Ефимии. Ей бы надо плакать сейчас, стенать, а глаза сухие, дикие, горящие холодным огнем.

– Жить надо, Ефимия! Ты помнишь, говорила так? Ефимия покачала головой:

– Нету Ефимии. Нету. Огнем сожгли, погаными устами оплевали. Нету, нету!

Мгновенье помолчав, попросила:

– Отдай поклон Веденейке и ступай. Не зри меня, не зри!.. Тяжко мне. Тяжко. Сыми тяжесть жизни с меня, мать пресвятая богородица. Сжалься!.. Не надо жить мне, не надо!.. Не хочу!.. Иди, иди, Александра… Иди!.. Не песнопениями жизнь повита, а слезами, да горем, да смертью. Иди!

Лопарев наткнулся на какую-то старуху, ударился плечом о косяк и не вышел, а вывалился из сеней.

… Синели воды Ишима. Веяло свежестью реки. На отмели под водой сверкали камушки. Так же, как всегда, порхали над рекой птицы, а чуть поодаль, под навесистыми рябинами, резвилась рыба. А там, за Ишимом, – равнинная степь, и нет ей конца-края. Есть ли там люди, на том берегу? Деревни, города? Ну, а дальше? Что там, дальше? Персия, что ли? Шахи с гаремами и со своей крепостью? И у них своя вера? Магометанская, кажется. Ну, а что, если во дворце шаха кто-нибудь скажет: «Нету Магомета!» – на огонь поволокут или будут пытать каленым железом?

А река бормотала о чем-то, и кто знает, как далеко неслись ее прохладные воды.

ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ

I

Жизнь, как река, – с истоком и устьем.

У каждого – своя река. У одного – извилистая, петлистая, с мелководьем на перекатах, так что не плыть, а брести приходится; у другого – бурливая, клокочущая, несущая воды с такой яростью, будто она накопила силы, чтоб пролететь сто тысяч верст, и вдруг встречается с другой рекой, теряет стремительность, шумливость, и начинается спокойное движение вперед, к устью.

Есть не реки, а ручейки – коротенькие и прозрачные, как жизнь младенца: народился, глянул на белый свет, не успел налюбоваться им и – помер. Таким ручейком была жизнь Веденейки…

Если глянуть с истока, иной думает: нету конца-края теченью его реки – и он радуется.

В истоке не оглядываются назад. За плечами – розовый туман, и в том тумане – игрища, потехи, мать да отец, братья да сестры, бабушки да дедушки, прилежание иль леность – чем любоваться? Зато вперед глядеть радостно. Неведомые берега тянут к себе, новые люди, встречи и разминки – жизнь!..

С той поры, когда человек начинает ходить, он уже жизнеиспытатель, землепроходец, меряющий землю двумя стопами, а не четырьмя, как скот какой.

Только птица разве сродни человеку…

И чтобы ни в чем не уступить птице, человек еще в сказках взлетел на ковре-самолете. И тогда же подумал: есть ли кто равный мне? И ответил: нету. В том его сила и слабость.

Гордыня, властолюбие возносит иного на высоченную гору, и тогда начинается беда…

II

Гордыня вознесла Филарета, и он возомнил о себе, что в него вселился святой дух и ему нет равных.

Попрал многих, оплевал, ожесточил, и его попрали. Тою же хитростью, какой он правил.

Калистрат перехитрил Филарета и сбил с него рога…

Опамятовался старец связанным и с кляпом во рту.

На другой день явился Калистрат с апостолами и объявил, что пустынники-верижники приговорили Филарета к епитимье на три года.

И тут Филарет подумал: устье близко…

Глянул вперед – страшно: смерть-то вот она, рукой достать.

Отогнал прочь окаянное видение и стал глядеть назад, в прошлое. Увидел себя парнем, холопом барским – нерадостно. На губе пробился ус, а в сердце любовное тление. Огонь еще не зачался, а только чуть тлел уголек. Тот уголек заронила ему в душу холопка Дуня.

Вспомнил, как ждал, что из уголька возгорится пламя, да не дождался: холопку Дуню барин Лопарев выдал замуж за старого сластолюбца, приезжего из Орла.