Хмель, стр. 195

Дзержинский сказал, что в Сибири достаточно хлеба и его надо доставить в голодающий Питер. И тут Тимофей выпалил:

– Владимир Ильич, бороды легли на хлеб!

– Бороды? Как то есть бороды?..

– Самые настоящие бороды, Владимир Ильич.

– Слышите, Феликс Эдмундович, – бороды! – хохочет Ленин и трижды повторяет сквозь смех: «Бороды, бороды, бороды». И опять Дзержинскому: – И у нас с вами бороды. А? Как? А?

– Там другие бороды, Владимир Ильич. Космачей бороды. Кержаков бороды. Непроходимой дремучести бороды.

– Ах, вот как! Лю-бо-пыт-но! Кержаков бороды? Так, так… Другие бороды, значит? Помню, помню их, – кивает округлой головой и потирает лысину ладонью. – Великолепно помню. И вы помните, Феликс Эдмундович? Непроходимой дремучести бороды. В Шуше – Ермолаева борода. Как он там, жив-здоров? Длинная у него борода?

– На всю Шушь, Владимир Ильич. Там еще бороды Заверткина, Строганова. Непроходимые бороды.

– Помню. Помню.

– В Шуше полнейший саботаж, Владимир Ильич. Каждый пуд хлеба приходится брать с бою.

– Ну, а в Ермаках как? Тоже бороды?

– Во всем уезде такое положение.

– Что же вы решили? – прищурился Владимир Ильич.

– Стричь надо бороды.

– Так. Так. – Ленин задумался, пошел по кабинету. Следом за ним идет Тимофей. Они идут долго-долго. Теперь они не в Смольном, а на Невском. И всюду – голодные, кричащие: «Хлеба, хлеба!» Ленин идет все быстрее и быстрее, засунув руки в карманы, чуть сутулясь. Тимофей едва поспевает за ним. Они идут через Дворецкий мост; Тимофей задержался на мосту и посмотрел на Зимний. Во всем дворце ни единого огня; безмолвный дворец; ни царя, ни министров-капиталистов. «Так, значит, стричь бороды?» – слышит Тимофей голос Ленина. Но где он, Ленин? Тимофей оглядывается, ищет, бежит, но Ленина нигде нет, будто растворился в воздухе. Но Тимофей знает, что Ленин здесь, рядом с ним. Ленин – это весь Питер. И в самом Тимофее Ленин. И он слышит голос Ленина: «Тимофей Прокопьевич! Тимофей Прокопьевич!..»

Кто-то встряхивает Тимофея за плечо.

– Что? Что?

– Беда, Тимофей Прокопьевич! Беда!..

Тимофей вскочил, никак не может сообразить, где он. Только что был с Лениным…

– Беда стряслась, Тимофей Прокопьевич! – грохочет бас Мамонта Головни.

– Что? Что?

– Арестованные сбежали. Не все, а главные, офицерье…

– Кто сбежал? Кто? – Миг – и Тимофей на ногах, в шинели, в ремнях, при шашке и маузере.

– Пять душегубов смылись со святым Ананием. Оба офицера Ухоздвигова, отчаянный контра Урван, хорунжий из Каратуза, фамилия как его…

– Еще кто?

– Сам Елизар Юсков, медведище, утопал. Восемь остались. Инженер Грива, Филимон, миллионщик Ухоздвигов, старик, братья Потылицыны, есауловы братья, двое. А так и другие. А те ушли через окно в улицу.

– Как так в улицу? А часовой?

– В ревкоме байки слушал, туды их!.. А те улучили момент, выставили раму, а в первой выдавили стекла. Доска не удержала ставень, прибили-то на скорую руку, едрит твою в кандибобер! Крачковский с Гончаровым говорят, что они глаз не сводили с арестантской. Да врут, собаки!

– Что же Грива не ушел с ними? – спросил Тимофей и только тут заметил, что правая рука у него перевязана отбеленным рушником.

– Драка у них там произошла, – ответил Головня. – Филимон говорит, что инженер Грива будто налетел на святого Анания и двинул ему в морду. Офицеры Ухоздвиговы моментом скрутили Гриву, кляп в рот заткнули и по рукам-ногам связали. А есаул потом пинками морду инженеру расквасил. До полной невозможности расквасил! Самого Филимона тоже связали и кляп засунули, чтоб голос не подал. Чисто сработали!

– Так… – На щеках Тимофея вздулись желваки. – Ну, что же, они свое сыщут со святым Ананием. Недолго погуляют!

– Я всех поднял на ноги, – сказал Головня. – Мы с Аркадием Зыряном на рассвете вернулись. Видим, что-то неладно со ставнем: доска болтается…

Тимофей попрощался с бабкой Ефимией, а Дарьюшке скупо обронил:

– Всего хорошего. Спасибо за хлеб-соль. И ушел.

VI

Был день. И не было дня.

Было солнце. И не было солнца.

Мгла топталась над миром, седой туман тянулся к синему куполу неба; поземка мела по улицам, зализывая черные бока кержачьей Белой Елани.

Дарьюшка шла в ревком, и ноги не несли: туман перед глазами. Где оно, солнце, когда на душе темно и сыро?

Зубастый волк ушел…

Она бы хотела взглянуть на него – каким он стал, Григорий Потылицын, один «в двух лицах». Без серебряных гладких погон, в рубище, наверное. Тот есаул был бритощекий, хитрый… Она его помнит…

Когда Дарьюшка вошла в ревком, перед нею все расступились, и она сразу увидела Гаврю. Он сидел на лавке. Лицо его… Только глаза уставились на Дарьюшку свирепо и зло, а все остальное было скрыто повязкой. Ни носа, ни щек, ни лба.

Тимофея в ревкоме не было.

Кто-то вошел, сказал, что подводы есть и надо арестантов выводить.

Аркадий Зырян подал Гриве тулуп, помог надеть шапку, но шапка прикрыла только затылок – мешала повязка.

– Оставьте! – рыкнул Грива, не спуская чугунного взгляда с Дарьюшки.

Она не смела подойти к нему. Столько собралась сказать, но ничего не сказала. Были слова. И не было слов…

Из арестантской вывели братьев Потылицыных, миллионщика Ухоздвигова и еще троих, кроме Гаври.

Грива трудно поднялся и, не запахнув тулупа, пошел к выходу, прямо на Дарьюшку.

– Прочь, сука! – И с силою толкнул ее в сторону. – Не знал, с каким святым Ананием ты повязалась, не знал! Будь ты проклята! И пусть земля будет тебе камнем!

– Гавря!.. – ойкнула Дарьюшка.

– Прочь! – отмахнулся он и быстро вышел. Следом за ним все, кто был.

Она осталась одна: сама перед собой. Тихо. Очень тихо. Или она оглохла?..

VII

«Возьми свое и пойди», – ударили слова. Она не знала, откуда они, эти слова, и что они значат. «Что я должна взять свое? Что тут мое?» – оглянулась. И тут подумала: «Я пришла с раскаяньем, с поздним раскаяньем. Он не принял мое раскаянье, он проклял меня…»

Возле ревкома уже не было подвод с арестантами – уехали.

Слова не имели смысла. Она утешалась словами и верила в слова. И слова эти были возвышенные, умиротворяющие, бередящие душу. Но только слова.

«Я не знала людей, – призналась сама себе с обидным опозданием, – великое множество людей! Не знала их, не понимала. Что-то мне претило понять все суетное, мазутное. И так постепенно я оказалась совсем одна, Грива проклял меня. Проклял…»

Настал час деянию; деяния не было.

Но деяние должно было свершиться; одно последнее деяние, и она сразу это поняла, когда вышла из ревкома и оглянулась на отчий дом Юсковых.

Она вспомнила, что было воскресенье и был день в истоке. Мороз еще держался с ночи, но постепенно смягчился, и когда поднялось солнце над Татар-горою, сразу защебетали синицы, воробьи, перелетая с крыши на крышу.

Улицей шел дед Юсков. Он сильно состарился, осунулся, горбился, опираясь на толстую палку. Они встретились посреди улицы, и Дарьюшка, не выдержав, склонила голову на грудь деда, промолвив:

– Прощай, дедушка. Не поминай лихом.

– Али тебя не освободили?

– Меня? – Она подумала. – Нет, не освободили, дедушка. Не освободили.

– А сказывала Марья Тужилина, что сам Боровик-разбойник освободил…

– Нет, дедушка, не освободил…

– Ах ты господи! – Дед оглянулся. – Пойдем к нам, пойдем… Спрячем – не сыщут. Отец-то, слава Христе, ушел. И святой Ананий с ним.

– Прощай, дедушка!

– Да што ты, што ты, Дашенька? – встревожился не на шутку Юсков, но не сумел остановить внучку.

Она пошла большаком на исход улицы. Куда же?

Из ограды зыряновской улицы выехали в кошеве трое: Головня, Тимофей и Аркадий Зырян.

Дарьюшка поравнялась с ними. Тимофей глянул на нее, ничего не сказал.

Ничего не сказал.

У него не было к ней слов…