Хмель, стр. 194

– Ленин… Так много разговоров о Ленине, – тихо промолвила Дарьюшка, что-то вспомнив. – Грива говорил, что Ленин тянет растрепанный воз России, как тысяча паровозов. Л куда? Куда тянет воз России?..

– В социализм, – ответил Тимофей.

– И Грива говорил – в социализм. Но если кругом голод и разруха…

– Одолеем и голод и разруху!

– Грива говорил, что с большевиками работать можно, они без вранья.

– Грива?

– И он верил, что большевики построят социализм.

– Тогда чего же он залез в заговор? Или испугался социализма?

– Нет, нет, это все я!..

Тимофей не спорил: у него па этот счет особое мнение.

IV

Они вошли в березовую рощу. Белый снег, как саван, и белые березы с черными метлами голых вершин; босоногие березы, дремлющие в морозную ночь. Дарьюшка слышит их таинственный шепот, они будто подбадривают друг друга: «Еще немного, и не станет морозов, весной дохнет Синегорье. И тогда мы опять будем нарядные и шумные на ветру. Под нашими зелеными платьями будет прохлада от зноя, и ты придешь к нам, Дарьюшка». Или они о чем другом шепчутся, белоногие красавицы?

От дороги к дому бабки Ефимии вела узкая тропа, умятая в глубоком снегу – одному пройти. Тимофей пошел вперед. Так бы они шли вечно, если бы…

Престарелая Ефимия встретила Тимофея в передней избе; узнала сразу, приветила, как дорогого гостя, пригласив на красную лавку.

Ефимия только что растопила печь, и вся куть пылала жарким заревом от горящих березовых дров; вкусно и сытно пахло творогом, тестом в квашне.

А Дарьюшку несло, несло куда-то в неведомое, мутное, откуда нет обратной дороги. Она вошла, как чужая, в дом Ефимии Аввакумовны, и если бы сама бабушка не подтолкнула, так и не разделась бы.

Тимофей снял шинель, повесил на сохатиные рога у порога и остался во френче с оттопыренными карманами. Оружие положил на лавку и сам сел возле оружия у стола.

– Ах, Тимошенька, Тимошенька, – бормотала Ефимия, собирая на стол. – Вижу и глазам не верю. Времечко-то настало крутенькое. Ох, крутенькое! Ударил колокол, ударил… Пугачевым огнем занялась вся Россия. Ни унять тот огонь, ни водой залить И царь с престолом сгорел в огне, и чиновники, и жандармы. Пусть разгорается огонек-то, к добру разгорается. Старое да гнилое в пепел обратится. Так, Тимошенька! А тебя куда несет, головушка? – глянула она на Дарьюшку. – Заблудшая овца… Тут вот перед рождеством барынька явилась из Минусинска, прильнула к Дарье. С казаками хороводилась, со святым Ананием. Я-то увещевала ее, – кивнула на Дарьюшку, – от духмяной барыньки добра не жди, па то и вышло. Кабы сила моя, дала бы я тем казакам с барынькой, да и Дарьюшке досталось бы. Ох, досталось! Да где мне, сто тринадцатый годок вытаптываю, Тима, сто тринадцатый. А все живу, дышу да глаза вскидываю на пожарища. Неслыханное. Неслыханное! Знать, дожила я до тех годов, о которых Филарет толковал единоверцам на тайных моленьях: займется пожарище, и сгинут в том пожарище бары да дворяне, помещики да объедалы, и настанет народу вольная волюшка.

Взглянув на притихшую Дарьюшку, рассердилась:

– Дарья! Да ты што сидишь как неживая! Чай подай да заварку сделай погуще. У меня вот тесто подоспело, хлеб выкатывать надо.

Дарьюшка занялась приготовлением чая; бабушка – теслом.

Голова Тимофея стала тяжелая, как оловянная. Если бы сейчас беззаботно выспаться, как это бывало в дни затишья на позициях! Он давно не спал. За месяц в уезде – ни дня покоя. Правая кисть мозжит и ноет – обморозил, что ли? Ну, да ничего! Заживет, как на собаке.

Не заметил, как уснул мгновенно, вот так – сидя, подперев скулу ладонью.

Дарьюшка подала чай и растерянно посмотрела на спящего Тимофея. Она не хотела его тревожить. Есть нечто особенное в лице спящего: он становится будто другим человеком. И сейчас, глядя на Тимофея, Дарьюшка узнала его. Да, это он! Самый настоящий, не из вымысла ее страстных желаний. В его исхудалом лице нет ни тени жестокости, он кажется таким смирным, добрым и беззлобным. Правая рука беспрестанно подергивается. Дарьюшка присмотрелась, тихо позвала:

– Бабушка! Что у него с пальцами? Видите? Ефимия осмотрела руку.

– Обморозил, должно: пухнут пальцы… Где же он так?

– Он говорил: от волков отбивался.

– Ишь ты, господи! В горенку бы увела к себе, приветила бы.

– Нет, нет, что вы, бабушка! Наши пути разошлись.

– Нету у тебя пути, Дарья, беспутство одно! Хоть подушку дай да в изголовье положь. Руку бы гусиным салом натереть. Зажги лампу да сходи в кладовушку, там есть гусиное сало.

– Скажи, бабушка, кто такой святой Ананий?

– Самозванец, должно. Сколь раз говорила тебе, что святыми объявляются из корысти да тщеславия. Не верить им, а гнать надо. Где он, этот святой?

Дарьюшка ничего не ответила; пошла в кладовушку за гусиным салом. Бабушка Ефимия подложила под голову Тимофея свою подушку.

V

Но для Тимофея и во сне не было покоя. Сейчас он в Петрограде – в промозглом, сыром, голодающем Питере.

Он спешит в Смольный к Ленину. Ветер хлещет в лицо. Правую руку покалечило шрапнелью, что ли? Он не слышал взрыва, схватился – рука вся в крови, оторвало пальцы. «Это все юнкера поганые, буржуйские недоноски», – скрежещет зубами Тимофей и несет правую руку возле груди, удерживая стон. Спешит, спешит в Смольный к Ленину… Навстречу по узким улочкам – изможденные голодные люди. И все они просят хлеба. Детишки, как галчата желторотые, пищат: «Корочку!» Страшно… «В Сибири много хлеба», – думает Тимофей. Он скажет Ленину, что пусть его, Тимофея, пошлют в Минусинский уезд. И он доставит хлеб в Питер. Эшелонами!.. Вот и Смольный. Красногвардейцы, матросы, винтовки, пулеметы на приступках парадной лестницы, где когда-то топали туфельками благородные девицы. Бряцая шашкой но ступеням, Тимофей не идет, а летит. Кто-то из матросов кричит вслед: «Выручай, братишка, голодом задушат революцию!»

Нет, не задушат! Есть Ленин. Есть партия – пролетарская рабочая партия. Есть мировой пролетариат – не задушат! Есть питерские рабочие, пусть голодные, разутые, но непреклонные…

Смольный наполнен солнцем и зноем. Тимофею жарко в шинели, рука нестерпимо болит. Солнечные своды Смольного кажутся бесконечными. И чем дальше Тимофей идет, тем выше своды и тем ярче солнце слепит. Гудят, трезвонят колокола. Вот бьет большой колокол Петропавловки. Тимофей командует пушками. «Прямой наводкой, по контрреволюции. Огонь!» Взять надо последнее прибежище министров-капиталистов, прихлопнуть их в царском дворце.

«Бом, бом, бом!» – это набат революции.

Мгновение, уходящее в вечность. Дни Октябрьской вечности. И это знают все – Тимофей, солдаты, матросы, вооруженные рабочие дружины: они творят мировую историю. И каждый удар колокола – это уходящие минуты революции. Их будут вспоминать веками.

«Вся власть Советам! Даешь Зимний!»

«Бом, бом, бом!» – гремит на весь мир колокол русской революции.

И опять Тимофей видит себя в Смольном у двери в кабинет Ленина. Часовой подталкивает в спину: «Иди, браток, иди! Ильич – он, браток, башковитый. Насквозь все видит и понимает».

Дверь настежь, и вот он – Ленин.

Какой он, Ленин? Тимофей пять раз встречался с Лениным и всегда спрашивал себя: какой он, Ленин?

Сейчас он увидел Ленина в белой рубашке, и ворот расстегнут. Он никогда не видел вождя в такой рубашке: длинная, без пояса, и до того белая, что смотреть больно, белее снега. Тот Ленин, с которым Тимофей встречался пять раз, был в черном пиджаке, в жилетке, при галстуке на белом. Этот – в простой косоворотке, какую Тимофей носил когда-то в Красноярске, до того как его сослали в Белую Елань.

Ленин пожал руку Тимофею.

– Ну, здравствуйте, сибиряк! Рад вас видеть. Как о хлебом?

– Хлеб будет, Владимир Ильич! Есть хлеб в Сибири.

– Как же, как же! В Сибири действительно много хлеба. Феликс Эдмундович, как думаете, в Сибири есть хлеб? – прищурясь, Ленин оглянулся на Дзержинского.