Хмель, стр. 184

«Такоже. Такоже. Анчихрист напустил на землю безбожников, какие теперь власть взяли и суд вершат, – возвестил старик и тут же нарек имя праведнику: – И будешь ты праведником Ананием, какой пошел на огонь и смерть, а святое дело божье не попрал ни языком, ни руками. Аминь!»

Так они сошлись – раб божий Прокопий с праведником Ананием, и он же есаул Потылицын. С той поры дули ноздря в ноздрю.

Мороз, мороз, мороз…

Филя спросил тятеньку: брать ли ружье?

Святой Ананий махнул рукой – не надо, мол.

– С богом! – проводил Прокопий Веденеевич. Постоял на улице, прислушиваясь, потом закрыл тесовые ворота, заложил березовой перекладиной в железных скобах и калитку на запор.

Встревоженная Меланья никак не могла заснуть. Чуяла – случилась какая-то беда, если среди ночи явился батюшка и призвал в моленную Филимона, и тот, перепуганный до нутряной икоты, второпях оделся в дорогу, охая и бормоча себе в бороду, запряг рысаков и куда-то уехал. С тятенькой, наверное.

Она слышала, как выехали из ограды, и будто кто умер – такая настала тишина. Вспомнила: сени не закрыты на перекладину. И страх, страх! Хотела разбудить Апроську, да передумала.

Как была в нательной рубашке, так и выскочила из горницы в избу и в сени, и тут открылась дверь…

– Ой, мамоньки! Исусе!..

– Ты чаво? – удивился Прокопий Веденеевич.

– Аль батюшка?

– Ступай в избу, сам закрою.

– Как перепугалась-то, господи! Думала – уехали вы с Филей, а дверь не заложена. Обмерла от страху, – лопотала Меланья на пороге.

Прокопий Веденеевич снял шапку и шубу, повесил на крюк. В избе полумрак от сальной плошки. Меланья стояла возле молосной телушки, зябко прижимая руки к нательному крестику.

– Мне чей-то страшно, тятенька. Всю так трясет, трясет… Филя-то вдруг уехал…

– Все слава богу, – ответил свекор. – Али первый раз уезжает в ямщину?

Меланья вздохнула и повернулась к дверям в горницу, но остановил свекор:

– Погоди. Сядем на лежанку у печи, поговорим. Печь-то топила?

– Хлеб пекла сёдне, – воркнула Меланья.

– Принеси подушку. Постель кинь на лежанку. Да Апроську не разбуди.

Меланья – ни слова, ни вздоха, вся – вековечная покорность и смиренность.

VII

Была полночь; скупились светом звезды, и поднявшаяся полная луна с белесым кругом величаво плыла над снежными просторами. Кругом было так необыкновенно тихо, что можно подумать: мир навсегда околел в тяжком забытьи, и только один хозяин – мороз за пятьдесят гулко рвал местами обнаженную землю…

Но вот послышалось цоканье подков и малиновый перезвон колокольчиков, и сразу стало веселее: земля живет!

Ольга возвращалась в Белую Елань из Минусинска с чрезвычайным комиссаром Тимофеем Прокопьевичем: если не всю судьбу везла, то хоть клок ее, и то ладно.

Влюбчива кареглазая вдовушка, да никто вот так не прельстил ее, как Тимофей Прокопьевич. Более года ждала весточки, как он обещал позапрошлой осенью, уезжая из Белой Елани, да где уж, если сердце другой занято.

Вожжи в руках Ольги. Она ли не мастерица? И золото в тайге видит сквозь землю, и собой недурна: не молоко с лица пить, но и не взаймы за красотой ходить.

Поджарая кобылица Белка, отворотив морду от коренника, готова была выпрыгнуть из постромок: неуемная, силу не бережет. Коренной – соловый рысак, прозванный Ухоздвиговым Губернатором, мчится с некоторой гордостью, вскинув к дуге голову. Рысаки холеные, выносливые, а Белка и в кавалерии побывала, да не в тыловом казачьем войске, а на позициях. Не колыбица – ветер. Не зря сын Ухоздвигова, казачий сотник Иннокентий Иннокентьевич, увещевал ревкомовцев прииска, чтоб не губили Белку. Да еще сказал: «Золото купит любую жену, конь же лихой не имеет цену».

Ольга, в дохе, в лохмашках, ресницы у вдовушки обметал мороз, и похожи они на бабочек-капустниц.

– Не замерз, кавалер? – толкнула Тимофея.

– Дюжу…

– Ты, никак, спать собрался?

– Мороз дерет. Сорок, пожалуй?

– Из Шошиной выехали было пятьдесят, а теперь сорок? К ночи мороз всегда лютее. Говорила же – заночуем в Таскиной, так нет, гонит тебя нелегкая.

– Гонит, Ольга, гонит. Время такое.

– Времечко – в беремечко да под подушечку… Фу, губы твердеют!

– А ты ловкая с вожжами!

– Э, Тима! Была бы я ловкая, разве бы жила, как перст, ткнутый в небо? Ни звездочки на перст не упало, ни луна не скобленула. Так и живу – счастья жду.

– Будет и счастье.

– Ой ли! Ты вот обещал писать в ту осень и хоть бы разок воробьем чирикнул. Кому, мол, писать? Какой-то приискателънице! В сердце поместил дочь миллионщика – до меня ли?

Тимофей буркнул невнятное.

– И теперь любишь, когда она в заговоре со святым Ананием? Может, помилуешь?

– Я не милую и не жалую, – проворчал Тимофей, крайне недовольный. В который раз за дорогу она заводит один и тот же разговор, безжалостно припирая его к стене.

– Тебе власть дана от самого Ленина.

– Не давал он мне такой власти, чтобы единолично вершить суд и расправу.

– Твое слово, Тима, золото: тяжелое. И ты должен первым сказать свое слово.

– Не первым и не последним.

– Серединки держаться будешь?

– До чего же ты занозистая, приискательница!

– С занозою в сердце на свет народилась. Или так жить худо?

Тимофей натянул на лицо воротник тулупа и отвернулся в сторону. Он будто вновь увидел лицо Дарьюшки и как она потерянно и виновато глядела на него в тот памятный день расставания в доме Юсковых, на ее белой, батистовой кофточке алело, переливаясь по упругой груди, зловещее пятно заката, смахивающее на кровь.

ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ

I

Звенят, звенят колокольчики… Лютый мороз пробирает до костей, и лицо до того отвердело, что губы не шевелятся. Ухоздвиговская пара соловых мчится по тракту, отстукивая версты коваными копытами.

Тимофей думает о дорогах, о людях, о судьбах.

Куда ведут дороги? И есть ли единственная дорога для всех?

Тимофей давно выбрал дорогу и понять не может, почему все умные люди не пошли сразу по этой же единственно верной дороге. Что за смысл петлять, уходить в стороны и не слушать вождя – знающего, испытанного, видящего дальше других, такого, как Ленин!

И вот – Дарьюшка…

Она не была революционеркой, но и не была эсеркой, как некая меньшевичка Вероника Самосова. Тимофей знал, что Дарьюшка ищет свою дорогу о какими-то пятью мерами жизни. И что же она нашла? Утонула в белогвардейском заговоре?

Нет, он не будет спешить с судом и расправою. Ему дана власть не для того, чтобы губить людей, едва оступившихся. Он – большевик, а у большевика, как и у самого Ленина, должны быть чистые руки. Долго ли превратиться в жандарма с усами?..

Звенят, звенят колокольчики под расписной дугою. Позолоченный таз луны плывет над снежными просторами, а кругом, куда ни кинь, немая пустыня с купами белых деревьев по обочинам тракта, будто лес вырядился в похоронный саван. Жалобно повизгивают стальные подполозки, и вся жизнь наплывает на Тимофея в картинах фронтовых атак, артиллерийских дуэлей, конных атак, штыковых свиданок с противником, когда люди кажутся чудовищными. А потом, после боя, тупое недоумение: ты еще жив и тебя бьет озноб; шашка в зазубринах, а у кого-то вместо штыка огрызок, и кровь, кровь, от которой тошнит, и глаза не щурятся – обвыклись! И где-то среди этого хаоса войны – Дарьюшка с ее припухшими губами и с несказанной тоскою в черных глазах.

И – нет Дарьюшки. Нету. Исчезла, как голубой туман над окопами на восходе солнца…

– Волки! – обжег голос Ольги. Тимофея будто подкинуло:

– Где?

– Гли, гли! Сколько им, мамонька-а-а!

Справа по пологому взгорью – подвижные огоньки. Они быстро перемещались вперед… Огонек за огоньком. Самих волков не видно было, серое сливалось с белым, но горящие глаза – зеленоватые, мерцающие – катились вниз к тракту, пара за парою, точно звезды падали на грешную умыканную землю.