Хмель, стр. 147

На углу Театрального и Воскресенской подошел к Потылицыну мужик в длиннополом тулупе, волочащемся по тротуару, в шапке с опущенными ушами, и бороденка рыжая.

– Ваше благородие! Ваше благородие! Потылицын остановился, рявкнул:

– Ну, что еще?

– Здравие желаю, ваше благородие! Как земляки мы, стал-быть. Али запамятовали, как на пароходе повстречались? Ишшо Елизар Елизарович повелел полтину дать, да вы не успели, вроде дух шибко тяжелый был в том трюме.

Есаул Потылицын узнал «земляка», осклабился:

– А!.. Помню, помню, служивый. Боровиков?

– Как есть он. Филимон Прокопьевич.

«Филя?» – вытаращил глаза Тимофей, не ждавший такой встречи.

Потылицын и тут успел опередить:

– Как поживает младенец у вашей жены от вашего батюшки?

– Живой, живой.

– Не кашляет?

– Никакая хвороба не берет.

– Мужского или женского пола?

– Мужского, ваше благородие.

У Тимофея потемнело в глазах и ноги каменными стали.

– Довольно, есаул, – оборвал Тимофей и коротко взглянул на брата; братья узнали друг друга, но Филимон, по своему обыкновению, принял его за «оборотня». – Жди меня здесь, Филимон. Здесь на углу.

– Осподи помилуй!

– Жди, говорю! – еще раз напомнил Тимофей, сворачивая в сторону Почтамтского переулка.

«Долго ему придется ждать», – зло подумал Потылицын, успев передвинуть браунинг в перчатке, чтобы в любую секунду выстрелить. И кобуру маузера расстегнул – на всякий случай.

С Воскресенской свернули на Почтамтский, но пошли не по деревянному тротуару, а серединой улицы с подтаявшим черным снегом. Минули городскую больницу. Перешли Гостиную и дальше, к Песочной.

Деревянный высокий заплот, и калитка открыта на длину железной цепочки.

Остановились. Ни тот, ни другой не полез в щель калитки. Тимофей что-то заметил в перчатке есаула, буркнул:

– Пройдем дальше, к Енисею? – И голос осип, точно всю ночь орал песни.

– Давай.

Еще один двор. Створчатые ворота. Одна половинка открыта. Виднеется большой двор.

– Зайдем, – кивнул Тимофей, но есаул выжидал, как бы пропустить вперед себя прапора. «Ждет, сука! В спину из перчатки, тыловая крыса! В рукопашную бы тебя с немцами!» И, люто кося глазом, кинул: – Без хитрости, есаул. Держи плечо.

Бок в бок вошли в ограду. Есаул взглянул влево, в сторону дома, Тимофей – вправо.

Две коровы – одна пестрая, вилорогая, другая бурая, с подрезанными рогами, морда к морде с двух сторон уткнулись в решетчатые ясли в пригоне возле хлева. Бревенчатая конюшня с закрытыми воротами, извозчичья кошева с поднятыми оглоблями, рессорный экипаж с номером на задке, копна сена, придавленная жердями, чтоб не раздувало ветром, посредине ограды куча черного снега, смешанного с навозом, и каменная противопожарная стена соседней усадьбы.

Возле каменной стены прошли за конюшню, все так же плечом к плечу. Дальше – огород с вытаявшими грядами, еще одна копна в прислон к стене конюшни.

Враз повернулись друг к другу, похожие на петухов, еще не утративших ни формы, ни выправки и не потерявших в драке ни единого пера. Есаул переступил с ноги на ногу и вздрогнул от хрустнувшего снега.

Нет, не Дарьюшка стояла между ними – кроткая, тихая, никому не желающая зла, а кто-то другой, тяжелый, каменный. Вот так же, может, в оные времена под Оренбургом или Казанью скрещивались в смертном поединке беглые холопы-пугачевцы с барами и дворянами и с войском ее величества Екатерины. И не оттуда ли, из дальней дали, залегла смертельная сословная вражда между ними, оросившая собственной кровью оренбургские и приуральские степи? И не так ли встречался с недругом праведник Филарет, не ведавший ни страха, ни жалости к лютым ворогам вольной волюшки, за которую бился не на живот, а на смерть? И может, из глубин минувшего, векового вспыхнуло в глазах потомка Филарета горючее пламя ненависти и презрения к казачьему есаулу?..

– Ты, недоносок, сыми перчатки! По-го-ворим!

И в тот же миг Потылицын как бы оттолкнулся от противника на шаг, вскинув правую руку с браунингом в перчатке, выстрелил и – промахнулся.

Тимофей ударил есаула под локоть и тут же, не успела рука упасть, схватил ее у запястья, с силой крутнул на излом, слева-направо, и рука, парализованная вывихом, расслабла, наливаясь несносной болью.

– С-с-с-во-о-олочь! Р-р-р-руку! – вскрикнул есаул и, пересилив боль, размахнулся рукояткой нагайки. И снова удар под локоть, и нагайка отлетела в сторону, в снег.

Прапор стоял рядом, и синее пламя его глаз жгло есаула.

– Практику пройди, недоносок, – раздельно, с придыхом проговорил Тимофей и, схватив есаула за ремни, подтянул к себе, и кулаком под челюсть – звезды из глаз посыпались. По есаульской физиономии да нижним ударом под санки, порядок!

– Прямо держись, есаул!

Потылицын все-таки успел ударить левой – папаху сбил с прапора, и тут же получил ответный удар – небо в башке треснуло…

– Это… это… скуловой с правой, – пояснил Тимофей. – Запомни, недоносок! Если придется врукопашную – порядок!.. Теперь – благодарность. Ты просил – это… это… скуловой с левой. Держись, говорю! – доносилось откуда-то со стороны, и Потылицын слышал хруст ремней, его ремней, и видел огонь глаз – страшный, обжигающий, а голова раздулась как шар, и гудит. – Браунинг запрятал?! – Тимофей сдернул перчатку с вывихнутой руки и деловито, как бы исполняя служебную обязанность, ударил рукою с браунингом под солнечное сплетение – дух занялся и тело само собою скрючилось. Но прапорщик не дал упасть. Поднял на ремнях, встряхнул: – Ты… ты… доволен благодарностью?! Спрашиваю! Или тебе еще приданое выдать вместо мельницы? Тебе еще приданое?! – И, как кувалдой, слева и справа. И тут же наступил покой, забвение…

Потылицын долго лежал возле копны, беспамятно поворачиваясь и подтягивая ноги. Враз почувствовал адскую боль под ложечкой и в голове. Ни крикнуть, ни охнуть. Вывихнутая рука отяжелела, раздулась в плече. Он его зарезал, зарезал, прапор! Зарезал, зарезал. И Потылицын, испугавшись, схватился за грудь. Что-то холодное, мокрое, тающее. Кровь, конечно! А-а-а, а-а-а!

Подбежал мужик, а за ним женщина в длинной юбке. Бормочут что-то, суетятся, помогая Потылицыну встать.

– Беда-то какая, беда-то какая! Ни слухом, ни духом, чтоб такое!.. Папаху подыми – дай сюда. Жив, жив, ваше благородие. Кто же вас так, а? Ничего, ничего!

Вытащили из ограды и оставили на тротуаре, моментально закрыв ворота: обыватель не терпит беспокойства. Хоть сам царь-батюшка, все равно – вон из ограды, подальше от моего дома, чтобы не попасть в свидетели или в ответчики.

Потылицын прислонился спиной к заплоту, постоял. Нет, он не поранен, есаул. Чем же он его ударил – прапор? Кулаками, как молотом? Быть не может! Но где же шашка с ремнями? И кобура с маузером?! И перчатки нет с браунингом! Это же позор, кошмар, ужас! От ярости и боль поутихла. Рот не открыть – такая боль в челюстях. И на языке камушки. Плюнул – два зуба…

– О-о-о-о! Я его! Я его! О!..

Казни измыслить не мог. Одна ненависть. Теперь он, есаул, кажется, уяснил, что значит полный георгиевский кавалер…

VII

На Воскресенской Тимофей остановил извозчика:

– Отвезите шашку с ремнями в дом Юскова. Передайте там Дарье Елизаровне. Если ее нет, оставьте в лакейской у Ионыча. От прапорщика Боровикова, скажете.

– Отвезу, чего там! Полтина?

Тимофей уплатил полтину и пошел на тот угол, где должен был поджидать его брат Филимон.

В Театральном орудовал атаманский эскадрон, разгонял толпу и семинаристов.

– Живо, живо! Выпрастывайтесь! – блажили казаки. – Жандарма хоронить заявились? Грабанем! Моментом!

И толпа, смертельно перепуганная, рассасывалась, как вода в песке. За какие-то пять минут опустел Театральный переулок, и гроб с есаулом Могилевым остался у ворот на двух столах. Родственники спрятались в ограду.

Казаки – те, что явились на похороны «отца родного, командира», – по приказу атамана Сотникова подхватили черный гроб, затащили в ограду и там оставили: