Хмель, стр. 12

Апостол Елисей от такого обещания лишился речи и до того обессилел, что еле выволок ноги из моленной судной избы старца.

Каждый из апостолов невольно подумал: «Настал час для Елисея. Теперь ему надо торопиться аминь отдать. Господи, помилуй раба божьего!..»

Сам раб божий едва дополз до своей землянки: хворь будто пристала к старым костям.

Духовник меж тем долго еще после тайного моленья со своими апостолами отбивал земные поклоны.

«Смута, смута зреет в общине нашей, господи! – стонал Филарет, воззрившись на иконы. – От Юсковского становища смута идет; от ехидны Ефимии смрадом тянет! Повергнут, июды, веру древних христиан и расползутся все по сатанинскому миру, яко поганые крысы по земле. Как едную крепость держать, господи? Огнем ли жечь еретиков али в реке живьем топить? Еретичку сожгли – во грехе не покаялась. Апостола Митрофана на огонь волокли – глаголел святотатство! Как жить, господи? Силы нету. Разуменья нету. Праведники во червей обратятся, спаси, Исусе!.. Дай мне силу и просветления господнего!..»

Ответа не было. Мерцали восковые свечи; тянуло запахом горящего ладана. Старец тяжело поднялся и вышел из моленной избы. Сказал сыну Ларивону, чтоб позвал Ефимию.

– Пусть Марфа во сто глаз зрит за ней да чтоб к Веденейке на дух не пускала. Глядите! – погрозил посохом Ларивону и вышел на берег Ишима, где и дождался невестки, давно подозреваемой в тайном еретичестве и в сговоре со становищем Юсковых.

Ефимия подошла, и глаза в землю: не ей говорить первое слово. Старец долго молчал, глядел на другой берег Ишима. Вскинул глаза на невестку. Ух, до чего же чернущие глаза у искусительницы! Дна не увидишь, сокровенной тайны на крючок слова не выудишь; хитрость на хитрость метать надо.

– Што барин? – спросил. – Полегчало?

– Худо барину, батюшка, – скорбно ответила Ефимия, глядя себе под ноги. – Огнем-пламенем пышет; реченье бредовое. Взваром травы пою, а более ничего в рот не берет.

Филарет подумал.

– Реченье, глаголешь? Слова слышала?

– Слышала, батюшка. Про восстанье говорит, про расправу царскую. Кровавым венценосцем царя называет.

– Глаголь правду! – насторожился старец. – Что узрилась в землю? Не в ногах правда, на небеси.

Ефимия вскинула глаза на старца – черные-черные и ясные, без единой тучки. Старец сдался:

– Оно так: царь – кровавый венценосец. Праведное слово барин глаголет. Вразумит господь – с нами будет. Нашу веру примет. Али не примет?

– Не ведаю, батюшка.

– И то! – хмыкнул старец. – Какая болесть у барина? Не ведаешь?

– По всем приметам тиф или черная холера. При тифе в такой жар кидает болящего…

– Осподи помилуй! – испугался старик и будто ростом стал ниже. – Ежли хворь на общину перекинется – сколь людей сгинет!

– Я сказала Ларивону…

– Ларивону!.. Мне ведать надо, не Ларивону. Господи помилуй, беда грядет! Беда! – Минуту помолчав, собравшись с думами, наказал: – Покель барин хворый – с ним будь неотступно.

– Со щепотником-то! Помилосердствуйте, батюшка!

– Молчай, когда я глагол держу! Не со щепотником, а с болящим без памяти. Неотступно будь с ним. Во общину не хаживай – хворь по праведникам не носи, слышь? Батогами бить буду. И к Марфе глаз не кажи, и к моленной близко не подходи. Ежли барин подымется – моленье будет; грех сымем с тебя, и ты очистишься. Еду какую надо – Юсковы подносить будут в твою избу.

У Ефимии будто потемнели глаза.

– Али жалкуешь Юсково становище?

– У меня есть свое становище, батюшка.

– Такоже. Да в глазах у те узрил сейчас два становища, а понять не могу, которое тебе дороже.

– Всех людей жалею, батюшка…

– Ладно! Сполняй мою волю, – отпустил старец невестку и сам подался проведать многочисленных пустынников-верижников с ружьями, без которых немыслимо было бы удержать подобную крепость, какую учредили когда-то давно в доброславном Поморье на реках Лексе и Выге.

III

Щепотник Лопарев седьмые сутки не подымался, то огнем горел и беспрестанно просил воды, то закрывался с головою овчинным тулупом, чтоб согреть зябнущее тело.

Ефимия призвала на помощь все свое знахарство, какое познала белицею в Лексинском монастыре. И настоем трилистника поила, и взваром болотной полыни потчевала, и резун-травою, и корнями вилорога, и горячими бутылками обкладывала бариново тело, чтоб из костей ушла остуда. А более всего лечила собственным сердцем, неистраченной любовью, обрызганной с девичества горем горьким да вязким.

Ефимия перехитрила-таки дотошливого и никому не верящего старца: не черная холера, не тиф у барина, а просто лихорадка. После голодного и безводного плутания под солнцем по степи, да еще судную ночь слушал, – из памяти камень вышибет, не то что человека.

Знала: и от лихорадки умереть можно, потому и помогала целебными травами, и верила: одолеет худую немочь, подымет мученика на ноги…

Вокруг стана, сооруженного Ларивоном под телегою, – ни единой души ни днем, ни ночью. До того перепугал всех духовник. Ефимии то и надо – побыть хоть неделю-две с человеком, не ведавшим тягчайшей крепости духа…

Настала восьмая ночь. Пасмурь навалилась на приишимскую степь; тучи сплывались на обнимку, и ветер пошумливал шапкою старой березы.

Ефимия долго сидела возле березы у потухшего костра с прокоптелыми котелками. Вечером она потчевала болящего и рада была, что съел кусок пшеничного хлеба из просеянной муки и выпил полкринки молока: для болящего пост – не закон.

«Ноне он в памяти, – подумала Ефимия, зябко кутаясь в теплую шаль с кистями, вывезенную дядей Третьяком из Голландии. – Как спать-то мне рядом с ним под телегой? Али сказать старцу, что болесть уходит?»

Нет, не скажет старцу. Пусть хоть три дня таких же, без крепости духа…

Вынула маленькую иконку из-за пазухи, опустилась на колени тут же возле березы и, глядя на восток, помолилась.

«Спаси меня, богородица пречистая, – шептала собственную молитву. – Не греховная плоть мучает мя, а сердце тепла ищет; человека ищет; свободы духа ищет. Ведала ли ты, матерь божья, как тяжко жить на белом свете без свободы духа? Знала ли ты оковы без железа, которыми выжившие из ума старцы пеленают души людские? Помоги, матерь божья, скинуть те оковы, от которых дух каменеет и руки на дело не подымаются! Молю тебя, господи! Услышь мой вопль и слезы мои высуши в глазах моих. Аминь!»

Такая молитва словно вдохнула в сердце Ефимии решимость и бесстрашие. Спокойно спрятала иконку за пазуху и, оглянувшись, прислушалась. Тихо… Слышно фырканье лошадей, сопенье коров в пригоне, да изредка собака взлает.

Тихо…

Облака в обнимку сплываются, а слёз-дождя не выжмут, сухие, значит. К погодью.

Опустилась на колени и полезла под телегу, где можно троим спать. Шурша луговым сеном, подползла к болящему, прислушалась к дыханию: неровное, нездоровое. На ощупь дотронулась головы и тогда уже ладонь приложила ко лбу: жар.

Лопарев застонал, переворачиваясь на спину и сбрасывая с себя тулуп.

– Горит, горит… – бормотал он. – Кругом все горит. Ядвига! Имение горит… Воеводство горит…

– Опять Ядвига! – вздохнула Ефимия.

– Вся Россия гореть будет. Будет. Будет. Слышишь, Ядвига?

– Слышу, – ответила Ефимия, приваливаясь на локоть возле него.

Лопарев будто услышал подлинный голос Ядвиги и быстро переспросил:

– Ты слышишь? Да? Слышишь?

– Слышу.

– Ядвига? – Я здесь…

– О, господи! – облегченно и радостно заговорил он, Ефимия не успела отпрянуть, как он схватил ее за руки. – Ядвига? Твои руки! Твои! О, господи! Надо бежать, бежать…

– Лежи, лежи, Александра! Нельзя бежать: жандармы кругом.

– Жандармы?

– Кругом, кругом жандармы, – заторопилась Ефимия, удерживая Лопарева за плечи. – Схватят и в цепи закуют. Душу в цепи закуют, и тогда погибнем.

– Душу?.. – соображал он.

– Самое страшное – душу. Руки и ноги давно закованы, Александра. Цепи на руках и ногах легко носить – ох, как тяжело носить цепи на душе!..