Хмель, стр. 114

– Ах, боже мой, ты меня не слушаешь, – раскраснелась она.

Вот всегда так: как выпьет, так подавай ему все сразу. Мужа, Иннокентия, обычно отсылал по делам, а с ней устраивал гульбу – с катанием на тройке куда-нибудь в Ермаковское, в Шушь, в Малую Минусу. Ночами, без кучера, со свистом и гиком, и коньяком, который пил прямо из горлышка.

– Моя ты теперь. Гульнем, а? Чтоб узелок завязался?

– Когда еще завязали… – хихикнула.

– Навек завяжем. Навек. Собирайся, а я скажу Микуле, чтоб Воронка заложил.

– Куда же?

– Волчью полость прихватим. Карабин с патронами, чтоб чертей пугать. Коньяку для согрева души и тела. И на сенокосы, к Суходолу. А? Моментиком! Под зарод сена, а? Пить будем. С шиком. Рвать землю будем. И жечь, жечь! Огневище устроим на весь Суходол.

Аннушка жеманно охала, притворно чванилась, но не отказалась от увеселительной поездки. И пить будут, и гулять будут: «Была не была!» А потом устроят огневище – чей-то зарод сена сожгут. Чудненько! «Ах, какой милый медведь! Он будет теперь мой. Навсегда мой! Только бы заведение открыть». И откроют, конечно. Тому порукою медведь, хватающий направо и налево.

IV

Григорий догадывался, чем окончится у Елизара Елизаровича, видел в окно, как на вороном иноходце, запряженном в рессорный тарантас, они выехали и вскоре скрылись в темноте.

Постоял у окна, покривился, злясь на свою скучную долю фронтового есаула, которому кругом не повезло: ни славы, ни денег, ни уважения. Был удостоен внимания великой княгини: отмечен великим князем офицерским золотым крестом. А кто он в действительности! Папаша был атаманом, вовремя завел связи, бросил семью в кержачьей заводи, женился на дворянке, вылез в атаманы, оставив сынов от первого брака в черном теле. «На животе ползу. Во имя чего? За царя и отечество? За тупорылых миллионщиков Юсковых и им подобных? В есаульских погонах – на побегушках?» Не он ли радовался, когда по настоянию великой княгини Марии его вдруг произвели в есаулы, и он тогда подумал: «Теперь я покажу себя!» И в ту же неделю мадьярский палаш изуродовал руку. Мало того, хлебнул иприта.

О, если бы Дарьюшка!.. Она его преследует во сне и наяву. Нет, он без нее не может жить! Ради Дарьюшки он наплевал себе в душу, раболепствуя перед Юсковым. Думая так, он отгонял свои тайные помыслы. А в этих-то тайных помыслах он был уверен, что капитал золотопромышленника Юскова в конце концов перейдет к нему, Григорию Андреевичу Потылицыну, а ради капитала и не такие унижения перетерпеть можно!..

И вот медведь рвет чужую жизнь в клочья, развратничает с гусынями, а он, Григорий, человек с умом и сердцем, должен заискивать перед этой скотиной и получать от него деньги на харчи… Если бы Дарьюшка заметила его, Григория, он был бы вознагражден за все свои горечи постыдной жизни. Но нет же! Он дважды спас ее от бешеного родителя, дважды благословлен быть ее мужем; и ни разу, ни единого раза она не взглянула на него с участием. До каких же пор?!

Сейчас они вдвоем в большой комнате. Три огромных окна за тюлевыми шторами, задрапированная золотистым плюшем филенчатая дверь, лакированный стол для игры в преферанс и вист, стайка венских стульев вокруг стола и у стен, персидский старинный ковер с проплешинами, две или три картины в рамах, не задерживающие на себе ничьего внимания, столь же ненужные, отжившие, как и то время, откуда они явились и прикипели к стенам, отчаянно светлое зеркало под потолок в черной раме с финтифлюшками. Под зеркалом – туалетный ореховый столик, пуф в чехле, и на этом пуфе, согнувшись, упираясь локтями в колени, – Дарьюшка в бордовом шерстяном платье с длинными рукавами.

Она и он. Он – с нею, но она – вне его, далекая, как тающий мираж, спиною к нему. Вечно спиною и никогда – лицом к лицу. Как два окна порознь и никогда вместе.

В простенке между двумя окнами – неумолимые часы. Идут, идут, идут. Уносят время. Уносят молодость, кипение крови, мечты и надежды.

«Жена она мне или не жена?» В ответ ударили часы: «Бом!» – один раз. Час ночи.

Григорий, растирая правой рукой кисть левой изуродованной руки, опять вернулся к окну, раздернул штору, поглядел. Ночь. Сонная, обволакивающая, а у него клокочет кровь, жжет щеки, ноздри, горло.

«Надо взглянуть, где эта кадушка», – подумал про служанку и быстро вышел из комнаты.

Служанка убирала со стола в гостиной. Щеки красные, как спелые помидоры. Льняная коса в руку толщиной перекинута по левому плечу на высокую грудь. Синяя сатиновая кофта с глухим воротничком, черная юбка и сальные, короткопалые руки, моющие жирную тарелку. «Была бы гусыня, – вспомнил Юскова, и нервный тик передернул левую щеку и веко глаза. – Подумает еще, что я ей подмигиваю. Ну, кадушка! – И тут же оборвал себя: – А почему бы и нет? Всем дозволено, кроме меня? И на фронте офицерье издевалось за мою стеснительность и брезгливость, а ради чего? Или у меня три жизни? – И вздрогнул: Дарьюшка говорит, что ушла от всех в третью меру жизни. А что, если правда существуют разные меры жизни? Фу, какая ерунда!»

Грудятся перемытые тарелки, соусники, вилки, ножи, куча объедков на трех собак, распахнутые дверцы буфета времен Ивана Грозного, книжный шкаф во всю стену – «достояние асмодеев», диван с плюшевыми подушечками, три двери – одна в прихожую и две в комнаты стариков. Два окна, задрапированные бархатом.

– Ну как, Шура?

Григорий подступил к толстухе, намереваясь обнять ее по-юсковски, а внутри, в нервах, каждая клетка вопила: «Нет, нет! Противно».

Но он шел на сближение, как каторжник, волоча цепи, толкая ненавистную тачку вперед, проклиная все и вся.

– Ну как ты? – И обнял толстуху, как бочонок с творогом: и жрать не хочется, а тащить надо.

– Штой-то вы? – Шура прижалась животом к столу, не смея тронуть офицера грязными руками. С ее коротких пальцев стекали жирные капли в медный тазик, в котором она мыла посуду.

– Ты сдобная.

– Штой-то вы, барин? Аль как вас?

– Тихо. Или не соображаешь?

– Чо соображать-то?

– Ты это брось. Не люблю притворщиц. Или медведь тебе больше нравится?

– Какой медведь?

– Который хозяйку твою уволок. Тот раз я тебя пожалел, когда он тебя уволок на всю ночь. Где вы тогда гульнули с ним?

– Дык, дык на сенокосах, на острове, – отдувалась Шура, и рот у нее открылся, как у телки. Она и похожа была на телку. Тело ее под ладонями Григория неприятно вздрагивало.

– Как же ты ему позволила, медведю?

– Дык, дык, что я?

– Такого бы жеребца в табун, а он…

Стиснув зубы, глядя вниз, Григорий отошел к буфету, заглянул туда, достал початую бутылку коньяка, налил себе в чистый стакан и Шуре в рюмку:

– Ну, выпьем.

– Руки-то у меня…

– Пей.

– Ой, боженька! Крепкое-то, крепкое-то… Аж дух занялся.

– Где твоя комната?

– Комната. Какая мне комната? С поварихой Карповной живем. Сразу внизу. Дверь от лестницы другая. Первая – конюх со своей семьей проживает, а другая дверь – мы с Карповной.

– Ладно, иди. Я тебя потом позову.

– Дык, дык вдруг хозяйка явится?

– Ты сама знаешь, когда она явится, – брезгливо процедил Григорий и опять налил себе полстакана коньяку.

Толстуха хихикнула:

– Уж как знаю!.. Как вы тогда уплыли в город, в доме у нас гостевал господин Востротин из Красноярска, миллионщик тоже. Сам-то Иннокентий Михайлович в Урянхай укатил, а Востротин неделю жил, да с Анной Платоновной так-то они обиходливо миловались, как вроде жених и невеста.

– И черт с ними, – хмуро отмахнулся Григорий и вздрогнул: в комнате у Дарьюшки что-то упало.

– Барышня не спит? Мне так страшно, так страшно! Сама-то наказала, чтоб я глядела за ней, а я так боюсь, боюсь! Как вроде углями жжет. Страхота. И такая раскрасавица. Как картинка писаная.

– Ладно. За барышней доглядывать буду я.

– Вот спасибо-то. А то я с перепугу умерла бы. До того глаза у ней пронзительны. Как иголки будто. И что с ней подеялось? И с лица воду пить, и родитель экий богатющий, а вот поди ты…