Хмель, стр. 112

– Притворщица ты, голубушка! Гляди, как бы хуже тебе не было. Пойдем!

От окрика отца, от того, как он больно стиснул руку, Дарьюшка притихла и покорно пошла в каменный белый дом, где их встретила интеллигентная нарядная дама, жена управляющего Минусинской конторой, Аннушка. Она сообщила, что муж ее, Иннокентий Михайлович Пашин, вчера уехал в Усть-Абаканское по известному делу и пробудет там дня три и что она очень рада видеть в добром здравии милого Елизара Елизаровича да еще с красавицей дочерью.

Елизар Елизарович отозвал хозяйку в сторону, что-то шепнул. Та вскрикнула: «Боже, какой ужас!» Дарьюшка оглянулась: на нее в упор уставились округлые белые глаза.

– Когда же будет «Россия»? – спросил отец.

– Наверное, послезавтра.

– Подождем.

Дарьюшку поместили в отдельную комнату с полукруглыми огромными окнами в сторону пустынной ярмарочной площади, за которой виднелся трехэтажный дом знаменитого купца Вильнера – высокий, светящийся, похожий на маленький Зимний дворец.

Хозяйка умильно улыбалась:

– Такая красавица! Ты меня не забыла, Дарьюшка? Дарьюшка уселась на венский стул и, не сняв перчаток, сцепила ладони пальцами.

– Ты в ту зиму гостила у Василия Кирилловича, и мы часто встречались. Помнишь?

– Ах, что вам от меня нужно? – отмахнулась Дарьюшка. И отвернулась к окну.

– Надо раздеться, милая.

– Не хочу.

– Но…

– Ах, оставьте меня! Подошел отец.

Тяжелая рука легла на плечо:

– Чудишь? Живо разденься!

Не подымаясь, Дарьюшка расстегнула жакетку, но отец поднял за плечи, встряхнул, стащил жакетку и погрозил пальцем.

– Шура, ты будешь здесь. Ухаживай за барышней, – наказала хозяйка служанке, курносой толстухе в цветастом ситцевом платье.

Оставшись наедине с толстушкой, Дарьюшка подошла, пригляделась.

– У тебя шеи совсем нет.

– Как нету? Вот она, шея.

– Туесок, не шея. И сама ты ужасно толстая. Ан гро, анфан тэррибль, – дополнила Дарьюшка по-французски, что означало: «В общем, ужасный ребенок».

– Скажете, барышня, – пухло отдувалась служанка, боязливо поглядывая на доченьку миллионщика и не понимая, отчего такая раскрасавица сошла с ума? И денег – куры не клюют, и женихов, наверное, сколько хочешь, – знай выбирай, а вот поди ты!

– Как тебя звать? – приглядывалась Дарьюшка.

– Шурой звать. Александрой, значит.

– Шура-Александра? Ан гро, анфан тэррибль!

– Не понимаю, что говорите-то?

– Ан гро, ан гро! Ты почему такая толстая?

– Так уж толстая! Вот кабы видели мою сестру, тогда бы узнали, какие бывают толстые. Она вот в эту дверь не влезет.

Дарьюшка поглядела на створчатую дверь, захохотала.

– Не влезет! Ха-ха-ха! Как же она, ха-ха-ха, на свете живет?

– А што ей подеется? Живет я хлеб жует, А мужик у нее подтощалый, и злющий, как волк. Весь дом тятеньки к рукам прибрали, со скотом и с пашней, и меня, разнесчастную, вытурили. Ушла в город. Схудала от такой жисти по чужим людям.

– Схудала? Ой, боженька! Ха-ха-ха! Схудала! Ха-ха-ха!..

На раскатистый смех Дарьюшки примчалась встревоженная хозяйка, а за нею Елизар Елизарович.

– Вот смеется надо мной барышня, – отпыхивалась пухлощекая служанка. – Грит. шеи у меня нету-ка. И толстая, грит.

Елизар Елизарович повеселел:

– Ловко она тебя! А шеи, Александра, и пра слово нету. И телом тебя бог не обидел. – И шлепнул служанку по ее пышному заду, как бы в знак своей милости и доброго расположения духа.

III

Каждый раз, гостюя в доме Иннокентия Михайловича Па-шина, Елизар Елизарович потешался над его выжившими из ума родителями – Мишей и сухонькой старушкой Клавой.

Случайно или как, Дарьюшка за поздним ужином в гостиной оказалась на другом конце стола меж ними.

Старички, иссохшие и смахивающие на мумий, в некотором роде были историческими персонами Минусинска.

Когда-то Пашин имел большое дело, владел паровыми мельницами, винным и кожевенным заводами, взял из трех банков весь свой наличный капитал – более ста тысяч золотом – и объявил себя банкротом. Мельницы и все заводы пошли с молотка. Остался только двухэтажный каменный дом с надворной постройкой, пара гнедых иноходцев я единственный сын Кеша, женатый на дочери купца Паталашкина Аннушке.

Все в городе знали, что Пашин «свихнулся» и все сто тысяч золотом будто где-то запрятал. Сын подступал к отцу и так и эдак, но ничего не добился, кроме туманного обещания, что «золотой клад, бог даст, добром обернется». Каким добром? Неведомо! Жди, Кеша, и не горюй. Но ведь на одних обещаниях не проживешь на белом свете – жрать-то надо, и стариков кормить к тому же. Вот и пришлось Иннокентию Михайловичу определиться в управляющие чужими делами, и, мало того, кряхтеть и не роптать, когда таежный медведь Юсков учинял всяческое изгальство, да и жену Аннушку прибрал к рукам. Эх, если бы папашины сто тысяч!..

Года три назад, по совету Юскова, Иннокентий Михайлович принял крутые меры против родителей: посадил их на черный хлеб и на редьку: «Нету, мол, денег, чтоб кормить вас телятиной». Старики не роптали. Довольствовались редькой и ржаным хлебом и пели псалмы на весь дом. Невестка не выдержала: «Или ты их корми, идиотов, или я утоплюсь».

Пришлось кормить.

Была еще одна странность. Старички оглохли, но виду не подавали, что они не слышат друг друга. Более того – не признавали себя стариками. Она звала его «Мишуткой», а он ее «Клавпунчиком».

Занимая две комнаты из девяти на втором этаже, Мишутка и Клавпунчик каждый вечер после ужина оставались в гостиной, и тогда между ними начинался такой любезный разговор, что невестка Аннушка готова была треснуть от злобы. Они все еще объяснялись в любви и даже ревновали друг друга! Подумать – ревновали! Песок сыпался, а они – про любовь и ревность! И если их прогоняли из гостиной, они ворковали в какой-нибудь из своих комнат, покуда не засыпали в объятиях друг друга. Такая любовь продолжалась у них вот уже без малого… шестьдесят лет! Было чем возмутиться Аннушке, разочарованной доченьке купца Паталашкина, давным-давно разлюбившей незадачливого сына свихнувшихся родителей.

– Что-то они не в духе сегодня, твои асмодеи, – кивнул на старичков Елизар Елизарович. – Подай-ка им вина, портвейнчику.

Хозяйка презрительно фыркнула:

– А ну их! Глядеть на них тошно.

– Подай, подай, Аннушка! Пусть они поворкуют про любовь, заупокойные голубки. Григорий вот послушает, и Дарьюшка, может, развеселится.

– Если разве так, – смилостивилась пышногрудая Аннушка, наливая розовое вино в хрустальные старинные рюмки.

Мишутка – сухонький, беленький, как капустная кочерыжка, в черном поношенном фраке и в белой манишке с крахмальным воротником, с кустиками белых волос, уцелевших на висках, аккуратно выбритый, радостно принял рюмку вина от скупой невестки и, поставив рюмку на тарелочку, потирая сухонькими ладонями, обратился сперва к Дарьюшке, что он выпьет «за здоровье присутствующей красавицы», а потом уже, дотронувшись до руки Клавпунчика, сказал:

– Ты мне простишь, конечно, великодушно простишь, что я не мог не обратить внимания на столь милое создание, как вот моя юная соседка. А? Что? Ты простишь, простишь. Как это великодушно.

– Ах, боже мой, вино! – ворковала Клавпунчик. – Как давно я не пила хорошего вина, Мишутка. Я же сразу опьянею, ей-богу! Я же говорила тебе, Мишутка, сегодня что-то случится. Непременно что-то случится. Я видела такой сон. О! Это было ужасно, ужасно. И как всегда – сон. Чистый сон. Хи-хи-хи, – рассыпалась сморщенная, седенькая старушка, до того маленькая, что ее можно было унести на ладони.

Мишутка, в свою очередь бормотал:

– Клавпунчик, ты такая великодушная! Я понимаю. Я, конечно, понимаю. О, как я тебя понимаю!..

Клавпунчик досказывала сон:

– … и вижу так явственно: падаю, падаю, милый. Хочу крикнуть, а голосу нет. Откуда ни возьмись – черный сокол. Совершенно черный. Взвился из-под ног, и тут я проснулась. «Мишутка, Мишутка», – зову. А он хоть бы хны. Спит. Вот всегда так, милый: каждый видит свой сон, хоть и спим рядом. Хи-хи-хи.