Одиссея мичмана Д..., стр. 3

Господи, неужели это мы в этом кошмаре, маразме, прозябании?!

Город, предсказанный Нострадамусом, воздвигнутый Петром, воспетый Пушкиным, медленно умирал… Так тонут большие корабли, куда вода врывается не сразу, – плавно, на ровном киле, погружаясь все глубже и глубже в мрак, хаос, небытие, запустение, забвение, в разруху…

В шпалерах питерских улиц чернели пустоглазые трупы брошенных (обреченных на бессрочный капремонт?) домов. Каменные мертвецы в обветшалых архитектурных нарядах стояли впритык с живыми домами, еще налитыми тусклым светом и скудным теплом. В отличие от солдат в цепи, они не могли сомкнуть ряды, и потому в земном вращении живые дома соседствовали с каменными покойниками, в темных утробах которых, словно могильные черви, копошилась уголовная сволота. Там, в чьих-то бывших спальнях, детских, кабинетах, выходящих заколоченными окнами в безлюдные дворы-колодцы, «ширялись» подростки, вкалывая в дряблые вены ржавыми иглами эфедрин, там, в глухих закоулках – кричи не кричи, насиловали школьниц, сводили счеты кланы рэкетиров, прятали трупы…

Сюда боялась заглядывать милиция, и только бесстрашные телехроникеры шныряли с видеокамерами, чтобы потрясти закаленное воображение горожан следами нового изуверства.

Город озлобленных очередей и обрезанных телефонных трубок, крысиных подъездов и брошенных стариков умирал уже в третий раз.

Впервые смерть подступила к нему в зиму 1919 года.

«Не бывало в истории. Все аналоги – пустое. Громадный город-самоубийца. И это на глазах Европы, которая пальцем не шевелит, не то обидиотев, не то от кровей, – пыталась докричаться из красного Питера Зинаида Гиппиус. – Жизнь все суживалась, суживалась, все стыла, каменела… Если ночью горит электричество – значит, в этом районе обыски… Платят ровно столько, чтобы умирать с голоду медленно, а не быстро… Деревянные дома приказано снести на дрова. О, разрушать живо, разрушать мастера!

Гроб на салазках везут родные. Надо же схоронить. Гроб напрокат. Еще есть?»

Во второй раз город прощался с жизнью в голодную и лютую зиму сорок второго.

Из письма от 18 февраля 1942 года бывшего мичмана русского флота Бориса Александровича Пышнова матери в Муром:

«Одно время еда составляла 125 граммов хлеба и немного воды или талого снега. Овощей вообще в этом году не было.

Сейчас начали хлеб прибавлять и давать крупу, масло, мясо, но, в общем, за месяц 3– или 4-нормальную дневную порцию. Учти, столовые не действуют, а если есть, то только мутная вода с солью, но это счастливцам. Водопровод не работает, свету нет, трамвай стоит, в квартирах мороз, канализации нет, и бесконечные пожары, дома горят по три-четыре дня, и горят дотла, так как тушить нечем и нет сил. У нас сгорело три. По Второму Муринскому – семь. Вчера мне пришлось быть в уборной. Там лежит мужчина, весь заделанный мочой и окутанный этой льдиной со всех сторон. Своеобразный гроб. Все это никого не удивляет и не обращает ничье внимание, так же, как раньше проходящий трамвай. Детей на улицах нет, ибо их не выпускают. Они исчезают, а их судьба тогда – судьба Гульки (его сварили и съели)… Ты подумай, что нас ждет весной, когда начнет все таять и все обнажится и разложится. Если ты идешь по улице, у тебя застекленеют глаза и ты упадешь, хотя бы у порога своего дома, можешь быть совершенно твердо уверена, что тебя не только не поднимут, но даже не оглянутся: нет сил. Упавший – это верный покойник».

И вот наступала третья агония…

Город, на полвека лишившийся своих дворников, швейцаров, горничных, запаршивел, обнищал, опростился и теперь повторял кончину одного из своих благородных сограждан – Бог весть число им, – уничтоженного, обобранного, прощавшегося с жизнью в коммунальной комнатке, на штопаных простынях, с банками «питерских ананасов» – соленых помидоров, выстоянных в очереди и приготовленных на собственные поминки… Но и в этот скорбный час северо-стольный град был величествен, как император на нищенском одре.

Перед смертью городу вернули имя и даже позволили проститься с последним из рода основателей – великим князем Владимиром Кирилловичем.

За какую вину корежило эту Северную Пальмиру, Чухонскую Блудницу, Колыбель Революции – в кровавых корчах весь последний век? Какой иудин грех, какой имперский соблазн искупал он в голоде и наводнениях, осадах и мятежах, в арестах и разрухах все нынешнее столетие? Кто наслал на него это безумство, в котором он полвека крушил, топтал, давил, пожирал сам?

Молчат колокола Исаакия.

Молчат шестидюймовки «Авроры».

Молчат каменные сфинксы Фонтанки.

Петербург догнивал в тесном кольце Ленинграда…

Но как ни опускали его рвачи и бандиты, как ни уродовали его бездарные скоростройки, как ни заброшен он властями, Петербург по-прежнему велик и прекрасен.

…С выстрелом полуденной пушки прорвался сквозь пелену облаков луч солнца, и словно сноп прожектора ударил по всем стеклам и водам города. Так пришла в Питер первая весна двадцать первого века. И я видел это!

Космическое по своей яркости вставало над Питером солнце. В солнце город поет, как старинный инструмент под бодрым смычком.

Солнечный свет, прошедший сквозь стекла старинных витражей и окон, линзы маяков и стекла фонарей, обретает силу проекционного луча… В солнце оживает вся лепнина. Немые скульптурные спектакли разыгрываются на крышах и фронтонах – все движется вместе с тенями по ходу светила. Гранит невских набережных, и тот посверкивает блестками солнца.

Андрей Битов: «Настоящий Петербург можно увидеть лишь при ясной погоде. Будто первый проект в голове Петра был под голубым куполом. Два раза в год даруется эта погода: в белые ночи и в бабье лето… Город, который сам по себе произведение. Окажитесь здесь зимой, осенью, белой ночью (желательно в ясную погоду) – вы окажетесь в положении литературного героя, даже нечитанного вами, даже ненаписанного никем… романа». Именно так я прочитал «Судеб морских таинственную вязь…»

Чуден Питер под ярким солнцем, загадочен в белые ночи, прекрасен под штрихами дождя и в растре снежинок, в полную воду и под полной луной… Немыслим он без корабельных мачт, как храм без крестов.

…Солнечный луч скользит по серым фасадам, как патефонная игла, высекая звуки былого – вальсы духовых оркестров, перевздохи шарманок, крики газетчиков… Вот уже триста лет звучат они во сне и наяву, продолжаясь в благовесте колоколов Казанского собора, в цокоте конских копыт по Невскому, в гуле моторов, в свирельных наигрышах уличных музыкантов…

Статуи на крыше Зимнего дворца пересчитывают облака… Уходишь с Дворцовой площади под безмолвные взгляды богинь и героев. Мне пора на Московский вокзал.

…Обводной канал – линия пересечения дат и дорог. Новые сутки наступают сразу же, как только «Красная стрела» пересекает «американский мост», перекинутый через канал. Именно здесь вагонные колеса пробьют свою приветственную дробь четвертому веку Величественного города.

Часть первая

ВЗРЫВ КОРАБЛЯ

Вместо пролога

Ленинград. 1938 год

Главный врач ленинградской психиатрической больницы «Шестая верста» знал не только латынь, но и английский язык, поэтому он без труда перевел выцветшие строчки старого письма, которое нашли в бумагах умершей пациентки:

«Порт-Саид. 1916 г.

Милая Колди!

Теперь, когда ты читаешь это письмо и знаешь, что я жив – добавлю: и абсолютно невредим, – я вправе рассказать тебе о нашей катастрофе. Случилось то, чего я втайне опасался все четыре месяца нашего безумного плавания: мы взорвались. В десяти милях от Порт-Саида наш «Пересвет» взлетел на воздух. Сдетонировал носовой артпогреб, и наш старик, не продержавшись на плаву и четверти часа, ушел на дно. Вместе со всеми я принял «холодную ванну», но твои любезные соотечественники с конвоировавшего нас шлюпа «Дези» протянули мне руку помощи и приняли на борт вместе с другими моими соплавателями. И вот теперь мы снова в Порт-Саиде, в этой немыслимой дыре. Из Сахары дуют зимние песчаные ветры. Летучий песок шуршит по брезенту палаток, в которых мы живем, навевая тоску невообразимую.