Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века), стр. 68

— Только и слов: нищая да нищая! — говорила Феня. — Ничему не учат, заставляют полы мыть, лохани выносить… Ногой пнул меня в глаз: вот как глаз раздувши был целых две недели. А я сама без него полы могу мыть, мне еще за это деньги дадут. И ушла, да еще трехрублевку унесла! — с гордостью прибавила девочка.

— А меня хозяин все прасовкой по спине бил, — басом заговорил Миша. — Заставил дрова колоть, а я и ушел, и сарай полый оставил; дрова, я думаю, все повытаскали! — радостно захохотал он. — Пришел к бойне, а Федосья уж там! Ха-ха-ха!

Оставаться долго на Курцевом корабле я не мог, так как им надо было засветло убраться от берега, поэтому, оставив детям свой адрес, я отправился домой. Нечего и говорить, что размышления мои не могли быть веселыми при виде этих детей, которых я знал когда-то действительно детьми, невинными божьими созданиями и которые теперь на моих глазах превращались, волею судеб, в нечто негодное и отвратительное — во вредных общественных паразитов. Кто виноват?! По адресу ко мне никто не пришел. Вдолге после свидания с детьми, я возвращался как-то осенью с дачи от одного знакомого, по совершенно пустынной местности, устал и прилег на траву. Миша шел мимо; ноги черные, босые, шапки нет; в зубах огромная тяжелая трубка, за пазухой рубахи накладено что-то, можно догадаться, что полуштоф и закуска.

— Миша! — окликнул я его.

— А! — ухарски засмеялся он. — Господин барин!

— Как поживаешь?

— Так себе, вашими молитвами — из кулька в рогожку. А наша Феня уж тово! — и он звонко стукнул ладонью об ладонь.

По всему надо было думать, что это обстоятельство не только не смущало его, но даже, пожалуй, радовало.

— А знаете, я шесть недель в исправительном высидел, — как будто с гордостью сообщил он мне. — Дозволите сесть возле вашей чести?

— Садись! Как же тебя исправляли в исправительном?

— Пеньку щипать заставляли… Весело там, только одно не понравилось… — Миша начал рассказывать мне отвратительнейшие и возмутительнейшие приапические сцены противоестественного разврата, на которые он насмотрелся во время своего исправления. Я прервал его.

— Где же ты теперь живешь?

— Тут с одним юнкарем, в леску, около кирпичного, в яме из-под глины.

— Дождик мочит.

— Нет; у нас навесик маленький сделан такой и в бок еще немного прорыто: сена туда натаскали: очень даже прохладно и хорошо, а казаки сюда совсем не заезжают… Да вон мой юн-карь идет, не может меня дождаться. Сапоги с одного пьяного смаклеровали, так я ходил продавать, — шепнул мне Миша, встал и пошел навстречу своему сожителю.

Они о чем-то пошептались. С непокрытой головой, в ветхом летнем пиджачишке, в брюках, связанных в тысяче местах мочалками и веревочками, подошел ко мне юнкер, расшаркался своими босыми грязными ногами и с важностью отрекомендовался:

— Отставной юнкер Петр Иванович Кузьмин, жительство имею здесь недалеко. Не угодно ли будет посетить «приют убогого чухонца и лес неведомый лучам, в тумане спрятанного солнца», ха-ха-ха! Великий человек этот Пушкин!

Но принимая во внимание сообщение Миши относительно сапог, я решительно отклонился от любезного приглашения «посетить приют убогого чухонца», распростился и отправился восвояси.

В последний раз я встретил Мишу уже пьяным на Тучковом мосту. На этот раз он сам остановил меня.

— Здравствуйте! А я третьего дня только из срочной тюрьмы вылетел! — обрадовал он меня, размахивая руками. — С бельишком на чердаке попался, — конфиденциально и шепотом прибавил он, — еще хорошо, что без взлома!

— Где же теперь находишься? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь.

— Хотите, покажу квартирку? А? Пойдемте!

И вот я очутился под дамбой Тучкова моста, в клоаке, устроенном для протока воды в случаях наводнения. Одна сторона была плотно закупорена соломой, мочалами, сеном — и всем чем попало; мы влезли с той стороны, которая была открыта. На полу, на соломе и на всяком хламе лежали люди, фигуры которых едва можно было рассмотреть в полутьме; вонь, духота, и, несмотря на половину ноября, невыносимая жара; сверху грохот экипажей, говорить очень затруднительно. У меня закружилась голова. Я слышал только, что столпившиеся около меня люди громко смеялись, поздравляли меня с чем-то, требовали угощения… Отдав им всю бывшую со мной мелочь, я с радостью выполз на свежий воздух, и тогда вздохнул свободно, когда перешагнул перила и ступил на панель.

Уже не так давно, я шел как-то по Невскому; молодая смазливая девушка дернула меня за рукав и звонко захохотала.

— Это вы? Не узнали! — хохотала она, вертясь передо мной и стараясь блеснуть своим шелковым платьем с бархатной отделкой.

— А! Это вы, Феня…

— Извините! Я не Феня, а Фанни… Фанни, — капризно и кокетливо поправила она меня.

— Где Миша?

— Совсем от рук отбился. Я его и на глаза к себе, негодяя, не пущаю… А я теперь в доме Максимовича живу, вот здесь… у нас весело. Заходите как-нибудь, спросите только Фанни большеглазенькую: сейчас укажут.

— Покорно благодарю.

После этой встречи я не видал больше наших детей.

Г. И. Успенский

Голодная смерть

Г. И. Успенский (1843–1902) вырос в семье провинциального чиновника. Учился в гимназии в Туле и Чернигове, затем в Петербургском и Московском университетах, но окончить курса не смог из-за недостатка средств. В 1860-е гг. сотрудничал с журналом «Отечественные записки». Написал несколько циклов очерков о жизни городской бедноты. Самый известный из них — «Нравы Растеряевой улицы» (1866). В 1870-е гг. сблизился с «Народной волей» и совершил несколько поездок за границу. С 1889 г. у Успенского развивается нервное расстройство, приведшее затем к сумасшествию. Окончил дни в больнице для душевнобольных в Новгороде. Рассказ «Голодная смерть» впервые был напечатан в журнале «Отечественные записки» (1877, № 6).

…Плохой клубный ужин был съеден, плохое клубное вино выпито; но небольшое общество, успешно совершивши и то и другое, не расходилось и продолжало сидеть за жиденьким клубным столиком.

Пять человек, сидевшие за этим столом: медицинский студент, его сестра, сельская учительница, неудавшийся и скучающий своим фраком и белым галстуком адвокат, проклинающий свою газету фельетонист и так «просто человек», служащий в банке, — все это общество испытывало по окончании ужина только Петербургу свойственное вялое утомление — результат суетливого, но ни капли не интересного дня… Вяло велись разговоры, поминутно перерываясь длинными паузами и касаясь тысячи разнохарактернейших предметов, что не только не способствовало оживлению беседы, но, напротив, делало из нее какое-то несносное, не имеющее цели бремя… Так тянулось довольно долго, когда случайно кто-то из собеседников заговорил о самоубийствах. Грустная тема эта — как ни странно это покажется — вдруг оживила разговор: в самом деле, в последние годы мания самоубийства черною тучей пронеслась над всем русским обществом, и едва ли в нем найдется кто-нибудь такой, которого бы эта беда не интересовала, помимо беды общественной, еще и с личной точки зрения. У каждого беда эта унесла кого-нибудь, с кем была близкая или дальняя связь родства, близкое или дальнее знакомство.

Оживившийся разговор пяти клубных посетителей сразу показал, что вопрос о преждевременной смерти занимал каждого из собеседников едва ли не более всех других вопросов, которых в таком обилии касался сегодняшний вялый, скучный разговор за ужином. Оказалось, что всякий подумывал об этом деле, и подумывал не раз, и у всякого был материал, разработанный каждым на свой образец, и разработанный довольно тщательно.

Случайно подвернувшаяся тема была так всем близка и интересна, что немедленно и единогласно было потребовано еще две бутылки клубного вина, что предвещало всеобщее желание толковать, и толковать обстоятельно, то есть предвещало еще две или три бутылки в окончательном результате.