Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века), стр. 25

Но будем рассказывать дело по порядку.

Когда я остановился у жерла Ада, ведущего на Грачевку, из подземелья выползали с крупным говором различные полушубки, чуйки и проч. В открытую дверь клубами выкатывал гнилой, горячий воздух. В глубине где-то слышался шум сотни голосов, покрываемый по временам то воплем кларнета, то взвизгом высоких скрипичных нот. Переждав некоторое время, по узкой, крутой лестнице я спустился наконец в подвал, длиной сажен в пятнадцать-двадцать. Налево, у входа, помещалось что-то вроде буфета; по стенам были расставлены столы с стульями вокруг; такие же столы тянулись по середине комнаты, во всю ее длину, разделяя подвал на две почти равные половины. В половине, ближайшей к входу, громоздилась русская печь и при ней плита; следовательно, в смысле экономии, вертеп этот был устроен наилучшим образом: приемные комнаты и кухня вместе. Миниатюрные, загаженные окна как-то слезливо посматривали сверху, из-под сводов, покрытых штукатуркою, точно опухшею от сырости. Пол был усыпан песком; но так как грязи было на улице вдосталь и так как каждый приносил этой благодати на своих ногах по силе возможности, то в подземелье образовалась какая-то каша, которую немилосердно месили сотни ног. Чад и дым, в соединении с различными бакунами, махорками и тютюнами, резкий спиртной запах и, наконец, — самая обыкновенная вещь, — запах сотни живых существ — все это, смешавшись, образовало до того ядовитую кислятину, что уже одна подобная атмосфера неминуемо повергала каждого приходящего в одуренное, патологическое состояние. Несколько газовых рожков чуть брезжили в тумане, наполнявшем Ад. Десятка три-четыре голосов, с аккомпанементом скрипки и кларнета, неистово отхватывали какую-то русскую песню, то высоко забирая во всю силу молодецкого горла, то падая до самых низких нот, так что по подземелью в это время распространялся сплошной гул, из которого робко, ползком, карабкался фальцет запевалы — вот он вырезался, блеснул, как звездочка, и покатился, подавленный массою хора. Дрогнули стекла от дружного рева, усиленнее замелькал газ, подвал наполнился до верху звуками, — а фальцет опять фигурно выбирает:

Па-лы-ла ле-э-бидь,
Па-лы-ла ле-э-бидь…

Протолкавшись между различными оборванцами, я наконец попал, как говорится, в самую центру и присел у стола. Песенники и музыканты, толпившиеся посередине комнаты, были от меня в двух шагах; часть публики теснилась около этих виновников общего веселья, другая или сидела за столами, распивая чаи, пива, водки и т. п., или бесцельно бродила по длине подземелья.

Я спросил чаю и, покуда ловкий ярославец-половой, с сочным фонарем под глазом, накрыл стол грязной салфеткой, — принялся рассматривать посетителей Ада.

Лица и костюмы были самые разнообразные. Из-за пьяных, грязных, искалеченных мужских физиономий иногда выглядывало миловидное личико девушки; русская, кудрявая, типичная голова молодого парня красовалась между старыми, изборожденными морщинами лицами женщин, известных на Грачевке под именем теток. Полудетская физиономия с ярким румянцем на щеках, алыми губами и светлыми голубыми глазами, стояла рядом с другой физиономией — на лбу широкий шрам, волосы и седая борода всклочены, губы черно-синие, и такие глаза, какие редко можно встретить: кажется, одного этого взгляда довольно, чтобы определить профессию человека…

Костюмы разнообразны не менее лиц.

Полушубки, тулупы, поддевки, сюртуки и мужские платья неизвестного покроя мешались с карналинами, платьями, бурнусами, салопами и прочей женской утварью. Тут из толпы вырезывался русак в яркой пунцовой рубашке, в плисовых шароварах и сапогах с высокими голенищами; там виднелся какой-нибудь выскочивший из жизненной колеи портных дел мастер, Мирон Прохоров: халатишко-то, признаться, хоть и есть на Мироне Прохорове — да больше-то ничего.

— Уж извините, православные! — бормочет Прохоров. — Потому всей моей одежи один этот халат остался, давеча сапоги и шапку пропил, — и Мирон откровенно кажет всему Аду свою наготу.

Вот, как раз против моего стола, сидят несколько женщин. Одна из них перекинула через плечо грязную тряпку и уверяет подруг, что теперь она цыганка; другая, покачиваясь из стороны в сторону, толкует о своей любви к какому-то Андрюшке, с которым она не виделась уже три дня.

— Как пропили мы с ним, с подлецом, мою сбрую, с тех пор и не вижу. Три дня вот хожу в одной блузе, а он, мерзавец, не спросит: как, мол, это ты, Анюта, раздевкой по морозу бегаешь?

Ярославец подал чай.

В подземелья между тем появилась новая личность, рельефно выдавшаяся из всей массы народа. Ростом пришелец выше толпы на целую голову; ширина плеч и толщина шеи прямо говорили за необыкновенную физическую силу; в руках гигант держал огромную дубину. Он появился именно в ту минуту, когда Ад, окончивши песни, готовился перейти к пляске. Но так как охотников плясать было слишком много, то неминуемо произошел спор между плясунами. Голоса споривших шли все выше и выше; дело готово было окончиться потасовкой. Кое-кто начал уже засучивать рукава. Послышались вызовы вроде: «Ну, тронь, тронь! Попробуй!»

— Смир-рна! — ревнул гигант, и так ревнул, что задребезжали стекла.

Могучий зык, подхваченный сводами, как гром, покатился в глубину Ада.

— Вот леший-то, право, леший! — забормотали сидевшие против нас женщины. — Испугал даже, окаянный!

Гигант был цербер Ада. Дубина, которую он держал в своих крепких руках, признавалась здесь за единственное средство к водворению тишины.

— Кости в мешок соберу! — крикнул геркулес, поднимая палицу над головою.

Наступила тишина. В минуту плясуны поладили между собою и прежний фальцет сладко заныл:

А-х, вы се-э-ни ммаи, се-эни,
Се-эни новые ммаи…

— Э-эх! — вынесли сто грудей, —

Се-эни новые, кленовые,
Решетчатые!..

Женщина, подобрав платье, насколько только возможно, и какой-то грязный джентльмен отхватывали трепака. Все сбились в кучу около танцующих. Некоторые влезли на столы и стулья. Оглушительный рев одобрения потрясал мрачные своды Ада. Плясуны просто удивляли своим искусством: они отламывали такие коленцы, что привели даже в восторг гиганта.

— Ловко! Ловко! Дуй вас горой! — стрелял геркулес, плотоядно ворочая челюстями.

— Мишак, помнишь Гришку Грача? — спросил сомнительный паренек, стоявший впереди нас, у своего подобного же соседа.

— Ну!

— Какие же это плясуны? Разве Грач этак плясал?

— Да, показал бы он им… кузькину мать! За того, братец, купцы не однажды заклад держали. Первый по Москве был…

— Да теперь, чай, на каторге не до пляски?

— Что ты орешь-то, кобылья голова!

«Сени» кончились; плясуны сошли со сцены; ожесточенные рукоплескания и крики «браво!» долго еще разносились по подземелью. Публика неистовствовала до того, что не внимала даже крикам гиганта. Двое парней стали на четвереньки на столах и орали во всю пасть, как одурелые. Какой-то пьяный мужичонка снял с себя сапоги и бросил их в толпу, уверяя, что теперь он должен ходить босиком, потому что подлые ноги плясать не умеют.

Но вот гвалт мало-помалу стихает. Плясуны и певцы ведут речь о том, какую бы плясовую песню почудеснее сыграть.

— Я много городов на своем веку видывал, — рассказывает кто-то около меня.

— В Сибири-то долго жили?

— Два года.

— В ссылке али так, по собственному желанию?

— Нет, мой тятенька там прииски держал: руду золотую копали.

— Вот как-с, золото изымали?

— Да-а, — протягивает сын золотопромышленника. — Кабы не этакие дела, что тятенька капитал свой протратил, — разве мне бы сидеть тут с вами?

— Это точно.

— Я вон нынче на пять копеек обедал, — продолжает золотопромышленничий сын. — Да и то, слава тебе Господи, что хоть это-то есть; а иной раз походишь, походишь, да и заляжешь так, голодный, где-нибудь на бульваре под лавкой. Вот-с наша жизнь! А ведь тоже учили; по первоначалу-то ставили на такую ногу, якобы век миллионером жить.