Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие, стр. 72

В окружении, нам с мужем близком, дипломаты, закончившие МГИМО, у которых заграничные командировки перемежались короткими отсидками дома, не числились. А специалисты в других областях, инженеры, врачи, ученые сознавали, что за рубеж, вот так, с женами, семьями, вырвались скорее всего в первый и в последний раз. Но за их именно счет государственная казна пополнялась валютой. В дни выплаты им, сотрудникам международных организаций зарплаты по периметру ограды здания на avenue de la Paix в Женеве, где находилась миссия СССР при ООН, плотно, одна к одной, выстраивались машины – стадо добровольно идущих на поголовную, наголо, стрижку баранов. И Володя-самоубийца туда подкатывал на сером, подержанном «Фольксвагене», внося свой оброк, но ему бы это, он знал, не засчиталось, не смягчило бы вины. Крепостные не смеют оправдываться, если хозяева решили, что они заслужили быть высеченными.

А то бы – ну что? – поскандалил бы с мотовкой-женой, но не оставил бы детей сиротами. И ведь он, Володя, перед женевской командировкой в Афганистане служил и уцелел под пулями, на войне. Но перевесили в его судьбе кофточки, прихваченные женой по кредитной карте на распродажах. Вижу его лицо, к общительности не располагающее: из правильных был, правоверных, в его присутствии что-нибудь ляпнуть, ни-ни. А в петлю сунулся, пока жена упаковывала, собираясь в отпуск, чемоданы. Хотя, может быть, она, эта афганская война, его и достала.

Удивительно, но родина-мать, сынов своих застращав, домогалась от них еще и любви. За границей советским гражданам вменялось скучать, рваться домой, хоть в хрущебы, хоть в блочно-бетонные застройки, типа нашей сокольнической. «Я буду ждать и тосковать,»-Утесов пел. И ведь многие вправду тосковали, я, например. Пока рубеж, предел не наступил. Постепенно накапливалось.

Однажды пришлось убедиться наглядно, что в империи с рабовладельческом строем нет и не может быть ни для кого исключений. Подлежат порке все, на чины, звания не взирая. Мы, наша семья, отправлялись в отпуск, когда раздался звонок из миссии, и дежурная твердо-непререкаемым тоном сообщила команду: зайти, взять посылку и передать ее кому надо в Москве. Родственникам, снизошла пояснить. И, мол, они к вам сами подъедут. Спасибо!

Высшее руководство советской миссии в городе не селилось, их статус особо охранялся. Ту пару, у которой мне надлежало посылку принять, я видела только на приемах в дни государственных праздников. Сложилось мнение, что ни он, ни она просто так, из любви к искусству, не пакостят. На фронте встретились, где она была медсестрой, а он майором, контуженным в шею. Ходил скособочившись, с опущенной головой. Но взгляд его, вдруг настигающий, обладал сверлящей насквозь пронзительностью, целенаправленностью рентгеновского луча, что у меня каждый раз вызывало чувство смутной вины. Вроде бы без оснований, но я его побаивалась.

И вот по узкой лестнице поднимаюсь на второй этаж, звоню в дверь и попадаю, будто мгновенно из Женевы в отечество меня доставили, в наше типичное, знакомое до боли. В прихожей не повернуться, под вешалкой груда разношенной обуви, тапки с замятыми задниками, места общего пользования настежь, клеенка выцветшая на кухонном столе, в раковине отмокает сковородка. Единственное с советским бытом несовпадение – повсюду баррикады из картонных коробок, громоздящиеся до потолка.

К отъезду готовятся? Или не удосужились распаковаться, в готовности тут же сняться, если вдруг еще куда-нибудь или же в никуда отзовут? И так вот всю жизнь, как в войну, в блиндаже, на биваке? Мелькнули Китай, Япония, Австрия – коробки, коробки… Дети выросли вдали, при оказии им направлялись посылки. Вот и я принимаю одну. «Не очень тяжелая?» – с тревогой осведомляются. «Нет, нисколько», – успокаиваю. Жаль их. И свою жизнь я так прожить не хочу. Вот это отчетливо понимаю.

ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ

При Горбачеве, когда началась перестройка, советским гражданам, командированным за рубеж, разрешили приглашать в гости близких родственников. А также дозволили посещать третьи, как это называлось, страны. До того, хотя Франция, Италия из Женевы гляделись через порог, для нас они заслонялись, как Великой Китайской Стеной, циркулярами, запрещающими то одно то другое.

Иностранцам, с которыми не только на службе общались, но и встречались друг у друга в гостях, в унизительных ограничениях, на нас наложенных, признаваться не хотелось. Впрочем, секреты Полишинеля: они отлично были обо всем осведомлены. Когда советский сотрудник международной организации вдруг, ни с того, ни с сего, подавал прошение об отставке, никто из иностранных коллег не удивлялся, не считал, что парень сошел с ума. Понимали: поступила команда, требующая неукоснительного подчинения. На моей памяти ни один человек, отозванный по сигналу из Центра на родину, возражать не осмелился.

Но вряд ли и самым проницательным иностранцам могло прийти в голову, что женам советских сотрудников не рекомендовано – такая имелась формулировка – садиться за руль, даже если мужья находились в командировке. Запрет диктовался соображениями якобы безопасности. Если он нарушался, высылкой на родину не карали, но провинность ставили на вид: грешок засечен, к нему могли присовокупиться другие, и тогда уж пощады не жди.

Из той же, верно, безопасности, не рекомендовалось сближаться с эмигрантами любой волны, и я бегала на свидания со своей подружкой Ксенией, москвичкой, вышедшей замуж за швейцарца, от всех в тайне, оглядываясь, опасаясь слежки.

Может быть, иностранцы нас жалели, а может быть, презирали, но, скорее всего, им было все равно. Как западным людям свойственно, они избегали напрасных трат во всем, и в эмоциях тоже. С теми, кто обречен был вернуться в клетку, в социалистический зоопарк, длительные отношения выстраивать не имело смысла. Холодок, даже если его пытались улыбками, обходительностью замаскировать, витал в воздухе.

Ну а с нашей стороны возникали другого рода проблемы. Выяснялось, что мы дурно воспитаны, либо зажаты, либо развязны, либо попросту грубы. У советских, как сказал поэт, собственная гордость, поэтому приготовленные хозяйкой яства поглощали с показным безразличием, за гостеприимство не благодарили не по забывчивости, а чтобы себя не уронить. Из той же «гордости» похвалить не решались чей-либо дом, сад, вид на горы, на озеро: подумаешь, мол, невидальХотя в душе обмирали от восторга. Я, скажем, была без ума от коллекции картин Миро в квартире Бенгта, шведа, работающего вместе с Андреем в Международном Красном Кресте. Но однажды, в очередной визит к нему, прорвало, восхищение коллекцией выплеснулось наружу, и Бенгт с женой Эвой удивленно воззрились на меня. Еще бы, до того я молчала как булыжник, страдая от сознания своей неполноценности – комплекса, мне прежде неведомого и развившегося в Женеве. Подобное, видимо, испытывали сельские жители, впервые попавшие в город – смятение, скрываемое не только от других, но и от себя самих. Чтобы его преодолеть, следовало для начала признать, что мы, выходцы из СССР, выросли на обочине цивилизованного мира, и если даже среди нас случались уникумы, таланты, то талантливы бывают и варвары, дикари.

И еще я открыла в себе свойство, до Женевы тоже неведомое: оказалось, что я завистлива. Нет, не к богатству. Хотя нас с Андреем приглашали на приемы в замки потомственной швейцарской знати, где на стенах, обитых штофом, в золоченых рамах красовались музейные раритеты, дамы в бриллиантах Veuve Clicquot отпивали из баккара, но вся эта роскошь воспринималась разве что с любопытством экскурсанта. В дворцах таких, кстати, я быстро осваивалась, в многолюдстве гостей растворяясь, наслаждаясь своей неприметностью, непричастностью ни к чему, ни к кому.

А вот к продавщице в цветочном магазине на rue de Servette, весело, звонко восклицавшей «Bonjour, Madame!», будто мое появление для нее праздник, к ее естественности, при наигрыше, вошедшем в привычку, к ее некрасивости, из которой она умудрялась извлечь шарм, к условиям, ее, вот такую, создавшим, ощущала – да, именно зависть. Так же завидовала старухе, владелице киоска на углу rue des Asteres, где помимо журналов, газет, сигарет, конфет разная мелочевка продавалась. И – какое удобство! – киоск соединялся с ее квартирой на первом этаже, откуда доносился аромат кофе. Надо было, пригнувшись к оконцу киоска, позвать: «Мадам Клодин!» – и тогда, не спеша, она выплывала из недр своей обители. Зато часы ее работы не ограничивались строгими рамками, что клиенты ценили, а она, верно, то, что в свои явно за восемьдесят оставалась востребованной и, что еще важнее, хозяйкой самой себе.