Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие, стр. 38

Расстрелянный при выходе из редакции на улице Докукина, получивший четыре пулевых ранения, Хлебников нашел в себе силы ползти к двери, где размещалась его редакция, позвонить по мобильному своим сотрудникам, сообщив, что не понимает, кто мог на него покуситься и за что. Блестящий репортер, бесстрашный, как и должно быть журналисту, увлекшись расследованиями, утратил чувство опасности, при рождении, с генами наследуемое российскими гражданами. Хлебников поплатился за то, что родился, вырос в другой стране.

Умер он в лифте больницы, застрявшем между этажами, куда его доставили на «скорой помощи».

А ведь прав Виталий Алексеевич Коротич, его-то чутье не обмануло: для отечественной журналистики настало, верно, время, когда интересоваться следует именно кулинарией, все прочее – опасная зона.

МИР – ТЕАТР, НО НЕ ВСЕ ЛЮДИ АКТЕРЫ

Те, кто принадлежит к пока еще уцелевшей породе книгочеев, заметили, полагаю, что в современной отечественной литературе осталось два жанра, детективный и мемуарный. Но первый мне, например, абсолютно не впрок, как и анекдоты: хохочу над десятки раз слышанными, не в состоянии их запомнить. То же самое с детективами: могу с начала пролистывать, могу с конца, но в чем там дело, все равно не пойму, а если пойму, сразу же забуду. Напрасная трата времени.

Зато мемуары поглощаю ненасытно, дивясь, как мало кому они нынче удаются. Хотя, казалось бы, чего проще: вспоминай, коли время выдалось, то, что было, пережито, – всего-то. Единственное, в мемуарном жанре необходимое условие – правдивость, и перед собой, и перед читателями. Но выясняется, что здесь как раз и заковырка. Поколения в нашей стране скрытности, умалчиванию обучались и отучились быть искренними даже сами с собой.

В результате промашки в своих мемуарах допускают и крупные, увенчанные славой фигуры, от кого мы, читатели, как раз и ждали важных, серьезных, ошеломляющих открытий, анализа, осмысления событий в масштабе, диапазоне превосходящих их собственные биографии. Но, как ни странно, они, наши кумиры, властители дум, борцы за свободу, отчаянно смелые – мы так их воспринимали в недавнем прошлом – теперь, когда стало возможным все говорить, все писать, то ли вдруг оробели, то ли выдохлись. То ли их смелость, способность рисковать были сильно преувеличены.

Но разочарованность в тех, на кого надеялись, компенсируется теми, кто на обнародование себя, своего нутра прежде не решался и как бы в этом не нуждался. Кто исповедальности в тексте чурался, чье ремесло основывалось на готовности перевоплощаться, сливаться с новой ролью, в новом качестве, и внешняя, и внутренняя неузнаваемость считалась тут мерой таланта.

Мандельштам обронил однажды, что полюс писательской профессии – актерская. Мой личный опыт прозорливость Осипа Эмильевича подтверждал. Еще в детстве я подглядела театральный мир, можно сказать, в щелку, когда моя сестра Ирина привела к нам на Лаврушинский Олега Ефремова, и в квартире наших родителей формировалось то, что потом стало «Современником». Подглядела немного, – они репетировали ночами, когда мне, первокласснице, полагалось спать, – но достаточно, чтобы отпрянуть. Мама, любительница премьер, брала меня с собой в театр, – тот же Ефремов билеты для нее оставлял, расставшись с моей сестрой, продолжал дружить с тещей, на сцене играл в подаренной ею бордовой битловке, – но я никогда не испытывала там ничего близкого к экстазу, охватывающему меня на концертах в Большом зале консерватории или на опере в Большом театре.

Андрей Миронов однажды пригласил меня в «Сатирву» на спектакль по пьесе Макса Фриша «Дон Жуан или любовь к геометрии», так я, вместо положенных комплиментов ему, любимцу публики, восторгалась текстами Фриша: тогда как раз вышел сборник его драматургии, и я его зачитала до дыр. Встреча с Фришем, лицом к лицу, предстояла в далеком будущем, в Цюрихе, куда я примчалась из Женевы, и была очарована им, старым, больным, и на редкость, при всемирной-то славе, простым, естественным. А у Миронова, помню, от обиды вытянулось лицо: хвалить драматурга и ничего не сказать об исполнителе главной роли – это же плюнуть в актерскую душу, что я и сделала простосердечно, не подозревая ни об актерских комплексах вообще, ни о конкретно его, Миронова.

Миронова я поняла, узнала не при встречах с ним, живым, а после прочтения мемуаров Татьяны Егоровой «Миронов и я», беспощадных, как вивисекция, прежде всего над собой, без анестезии утешительных иллюзий. Она любила Андрея всегда, любит теперь, испепеляюще страстно и при этом с открытыми глазами. По сравнению с ее исповедью, монографии, биографии актеров, сочиненные, как считается, знатоками в этой области – сладкий, липкий сироп. Театральный мир коварен, уродлив везде, но в нашем отечестве уроды превращались в монстров, интрига в донос, устранение соперника в его уничтожение. В театр проникали миазмы, яды из атмосферы, которой все дышали, за кулисами обретающими особую концентрацию.

Судьбы людей искусства редко бывают благополучными, но опять же в стране, откуда мы родом, на лица ложились не только горькие, но и зловещие тени. Озорной дуэт Мироновой и Менакера, родителей Андрея, слажен на страданиях, пережитых и ее, и его семьями, на распыле, разоре родительских гнезд, с приходом советской власти ставшими коммуналками, на потери не только имущества, но и свободы, как у отца Марии Владимировны Мироновой, посаженного в 1935 году. Забыть? Никогда! Вместе с тем, когда ей, уже знаменитой, привозят с нарочным письмо от Сталина, она, обрамив, вывешивает его как охранную грамоту. Ревнивая, властолюбивая, жестокая даже к собственному обожаемому сыну, Мария Владимировна – образчик выживания в системе, где слабые, уязвимые обречены. Мать Татьяны Егоровой не сумела восстановиться после крушения, сломавшего ее в молодости – потери любимого, замены которому она не нашла, тоже, как отец Мироновой, арестованного, сгинувшего навсегда. Кровавая каша, заваренная большевиками, шлейфом несчастий от родителей и за детьми тянулась. Сама Татьяна выросла, не зная отца, – сиротство, беззащитность, израненность одиночеством с детских лет сказались и в ее отношениях с Мироновым.

Театр «Сатиры», куда она попала со студенческой скамьи, в ее книге показан как ад, где в смрадном чаду кипят в котлах грешники. Плучек, Ширвиндт явлены с неприкрытой, явной тенденциозностью, озлобленностью. Но как не озлобиться от унижений, зависимости, бедности, попрания человеческого достоинства не только в театре, но и вне его стен. Травля в больнице товарками женщины, потерявшей ребенка – вот она, наша действительность, простеганная ненавистью всех ко всем, как лоскутное одеяло.

Утешала вера, что виновата во всем советская власть, и это людей сплачивало. Когда советская власть рухнула, распалось и связующее звено.

Книга Т. Егоровой постсоветского периода не вместила. Для автора все оборвалось с уходом из жизни Андрея. Но то, что осталось за бортом воспоминаний Егоровой, возместила ее коллега Ольга Яковлева в своих мемуарах «Если бы знать…» У этих двух книг есть сцепка, не только профессиональная, – возрастная. Егорова приводит слова Александра Менакера, отца Андрея: «Да разве была бы Коонен без Таирова? Орлова без Александрова, Алиса Фрейндлих без Владимирова, Оля Яковлева без Эфроса? А Мазина без Феллини? Артистом надо заниматься!» Добавлю, артиста надо защищать, от ближайшего окружения в первую очередь.

Потому, видимо, что Ольгой Яковлевой действительно «занимались», да к тому же такой, как Эфрос, ее мемуары по охвату шире, глубже, концептуально отважней, чем у Егоровой. Егорова в основном любила, Яковлева в основном работала.

Любителям «клубнички» с ее текстом делать нечего. Автор не опускается до объяснений на тему, обывателям лакомую. У Эфроса своя семья, у нее своя – все, никакого стриптиза. Хотя приводятся письма к ней Эфроса, нежные, доверительные, целомудренные, отметающие шелуху сплетен. И для него, и для нее самое главное театр. Да, гадюшник, но в сполохах божественного.