Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие, стр. 20

Еще удивительнее замечание В. Лосской, специализирующейся на биографии Цветаевой, составителя и переводчика двухтомника Георгия Эфрона, в содружестве с Е. Коркиной: «Читателей дневников, возможно, удивит полное отсутствие в записях Г. Эфрона веселости, юмора, смеха. Он не описывает ни одного комического положения, сценки, ни одной шутки, анекдота, остроумной реплики». От кого ж это ожидались веселость, описание «комических положений, сценок» – от юноши, отца которого забили в застенках НКВД, сестре следователь, гнусь, в лицо пускал струю мочи, чью мать довели до самоубийства? Это ему что ли вменялось острить, хохотать-гоготать? Или фамилия Лосская псевдоним, напрокат взятый, как и Горяева? Не может быть, чтобы она, вот такая, соотносилась с известной в литературном мире семьей? Увы, да. И во Франции пребывает. Чересчур часто в Россию наведывается? Ведь текст Г. Эфрона насквозь пронизан иронией французского именно закваса. Насмешничает он прежде всего над собой, с интонациями, не от матери перенятыми. Марина Ивановна к себе самой относилась по-российски всерьез. И при польско-немецких вливаниях менталитет у нее был исконно русский. А у сына нездешний, то есть нетамошний. Вот туземцы его и слопали, как в Полинезии залетного путешественника, капитана Кука.

Кто знает, настигли его вражеские пули или блюстителей советской «морали»? Александр Михайлович Яковлев в книге «Сумерки» написал: «Молодых ребят на передовой расстреливали ни за что, просто потому, что кто-то на них донес».

Поставим тут точку. Судьба, выпавшая Георгию Эфрону после прочтения дневников, кристально ясна. И никому не позволено его трагедию дымовой, нарочитой завесой умалять, извращать. Итог, урок: развернуть русло реки-жизни вспять нельзя. Уехали – не возвращайтесь.

РОЯЛЬ ИЗ ДОМА ПАСТЕРНАКА

Мне было семнадцать лет, когда к нам на дачу прибыл рояль с дачи Пастернаков. Поскольку мы с сестрой обе учились в Центральной музыкальной школе при консерватории, одного инструмента оказалось недостаточно: именно когда приближались часы занятий Кати, я испытывала прилив бешеного трудолюбия, не желала уступать ей клавиатуру, и мы ругались, даже порой дрались. Вот родители и решили во избежание конфликтов приобрести еще один «станок», и у нас появился старенький кабинетный «Ратке».

Его приобрели за какую-то смехотворную сумму, включающую и перевозку – благо недалеко, в том же Переделкине, с улицы Павленко на улицу Лермонтова. Как рояль перевозили, не помню в точности, но чуть ли не на телеге, и можно представить, как он, «Ратке», плыл мимо дачных заборов, сопровождаемый лаем окрестных собак.

Одновременно с покупкой мама получила согласие Станислава Генриховича Нейгауза, живущего там же, на Павленко, 3, послушать мою экзаменационную программу, и это единственное, что омрачило посещение дома Пастернаков. Хотя Стасик – его все так называли, и студенты, и даже люди малознакомые – проявил максимальную деликатность в оценке моих музыкальных перспектив.

Но я сама тогда уже о многом догадывалась, и игру свою в присутствии Стасика воспринимала как повинность, необходимую, чтобы иметь возможность прийти туда, где жил и умер Борис Леонидович.

Особенно дороги мне были стихи Пастернака о музыке: играя концерт Шопена, я бормотала знаменитое «Удар, другой, пассаж, и – сразу/ В шаров молочный ореол/ Шопена траурная фраза/ Всплывает, как больной орел». А уж когда Брамс, то конечно – «Никого не будет в доме,/ Кроме сумерек. Один/ Зимний день в сквозном проеме/ Незадернутых гардин». И, казалось, все забыв, это я буду до смерти помнить. Мне чудилось тайное сокровенное совпадение в судьбе Пастернака с моими тогдашними переживаниями: у меня, как у него, (прошу прощения за юношескую самонадеянность) любовь к музыке превосходила любовь музыки ко мне, и я больше понимала, больше чувствовала, чем могла выразить в звуках. Он, как и я, (снова прошу прощения) добровольно решился отказаться от профессии музыканта, в тот как раз момент, когда вне музыки не мыслилось жить.

Вот в этом состоянии предчувствуемой драмы, застилавшей тогда для меня все другие события, я увидела Зинаиду Николаевну Пастернак, в ее неизменном, классическом темном платье, с белым воротничком. И первая фраза, что я из себя вытолкнула: «А у меня „Избранное“ Бориса Леонидовича сперли. С дарственной надписью!»

Это было мое горе, вызвавшее в семье снисходительно-насмешливое сочувствие: «А не води в дом черт-те кого». Книга была надписана отцу, у него в «Знамени» был напечатан цикл стихов из «Доктора Живаго».

А вот Зинаида Николаевна поняла. В тот день, по слухам суровая, малодоступная, она меня обворожила. Мы с ней листали альбом с фотографиями Бориса Леонидовича, и только боковым зрением я отмечала маму, что-то трепетно выспрашивающую у Стасика, у Лени, младшего сына Пастернаков, Наташи, его жены, никак не предполагая, что именно она, Наташа, станет Хранительницей, спасительницей этого Дома, что именно благодаря ее подвижничеству Зинаида Николаевна воскреснет спустя двадцать семь лет после смерти.

…Эту книгу, вышедшую тиражом в двенадцать тысяч экземпляров, на отличной бумаге, безупречно оформленную, по сегодняшней цене бутылки шампанского, сразу ставшую раритетом, купить можно только в Доме поэта в Переделкине. Я за тем туда и пришла спустя те же двадцать семь лет. От калитки до дома почему-то бежала. Увидела готовые распуститься тюльпаны, подумав, что сажала их, верно, Зинаида Николаевна. Но Наташа, Наталья Анисимовна, меня поправила: Зинаиду Николаевну занимало то, что полезно для семьи, для дома; вот огурцы, петрушка – это было по ее части.

Собственно, так ее образ и сложился, как женщины очень земной, хозяйственной, как бы в противовес своему гениальному спутнику. И хотя все знают, что со стороны судить о соответствии какой-либо супружеской пары нельзя, бессмысленно, догадки, домыслы в отношении людей выдающихся пресечь, увы, невозможно. Да и сам Пастернак размышлял над выбором Толстого, Пушкина. В его известной фразе – «А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне», – ключ к его собственной судьбе, его выбору. Но почему-то этим ключом долго – и уж не сознательно ли? – пренебрегали. Можно только дивиться, как так случилось, что та, с кем поэт прожил, прошел рука об руку тридцать с лишним лет, оказалась в тени, будто не заслуживающая внимания.

И вот наконец-то письма к ней, Зинаиде Николаевне, впервые опубликованные (как и многие уникальные фотографии), восстанавливающие не только цельный образ великого поэта, но и справедливость к женщине, жене, которую он предпочел всем. Писал их Борис Леонидович на протяжении всей жизни, и даже тогда, когда другая женщина появилась, когда, казалось, его целиком захватил новый страстный роман.

Пастернак писал: «И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никого никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что и работа и природа и музыка оказались тобою и тобою оправдались в своем происхождении, что – непостижимо: что бы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою». Он писал: «Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то то световпечатлительное цельное понимание жизни, руками двух, этою и так понятою жизнью и связанных, моими и твоими – ты ведь, прежде всего, любишь это, если полюбила меня?»

Только теперь можно оценить благородную сдержанность Зинаиды Николаевны, не воспользовавшуюся такими свидетельствами, чтобы, что называется, в глазах общественности, в главах соперницы, себя отстоять, защитить. Сама-то она знала – и довольно. А весь мир другим был поглощен, трагической последней любовью поэта к Ольге Ивинской, Ларе из «Доктора Живаго».

Потом вышла книга Ивинской «В плену у времени» с подзаголовком «Годы с Борисом Пастернаком». Письма же Зинаиде Николаевне по-прежнему оставались в туне. Больше того, Зинаида Николаевна собственными руками, никому из близких не сказав, отдала эти письма – продала. В ее бумагах сохранилась расписка: «Я, Софья Леонидовна Прокофьева, 8 октября 1963 года купила у Зинаиды Николаевны Пастернак все письма Бориса Леонидовича Пастернака, адресованные ей (количество писем и открыток приблизительно семьдесят пять)».