Венгерский набоб, стр. 65

Счастливицы эти светские дамы, которые могут видеть его каждый день, болтать с ним, удивляться ему и поклоняться. Быть может, и избранница есть у него среди них? Но кто же в состоянии любить его так страстно, самозабвенно, как она, готовая даже умереть ради него, хотя никогда ему этого и не скажет? Чуть-чуть оцарапано сердце шипом, и вот ни о чем уже больше и думать нельзя, кроме сладостной этой боли, пока наконец рана не станет смертельной; день за днем хиреть, увядать и в могилу сойти от нее, чтобы лишь тогда он узнал, как был любим; лишь под молчаливым кладбищенским холмиком внимать негромким его рыданиям – этой меланхолической Дани, коей нежное сострадание почтит посмертный ее алтарь.

Отчего не дано ей так же близко быть от него?…

Не дано?

Странная мысль вдруг ее пронизала.

Так ли уж недосягаемо это блистательное светское общество? Уж так заказаны туда все пути, что благоговейное ее влечение навек должно остаться лишь немым душевным томлением, наподобие лунатического транса?…

Да ведь стоит ей только слово сказать, и самые надменные салоны отворят перед ней свои двери и она окажется в одном ранге с высокопоставленными дамами, которые, на зависть ей, свободно могут созерцать лик и слышать голос ее кумира, – в одном ряду с ними будет краснеть, встречая его взгляд, и сама провожать его неотступным взором, алчно впивая тайные яды, которыми отравляет безответная любовь.

Дрожь прошла по ее телу.

Может, свежий ночной зефир ее коснулся?

Отдай руку Карпати – и ты у цели. Шаг – и ты в вышине, мнившейся недостижимой.

Но мысль эта ее устрашила. На мгновение лишь допустила она ее в душу и тотчас изгнала оттуда.

Что скажут ее близкие – Болтаи, Тереза? Славного, мужественного, благородного юношу отвергла, а старцу нелюбимому ради денег, ради роскоши согласие дала. Из корысти, из тщеславия.

Но есть все-таки и другие близкие люди, которых осчастливил бы этот шаг, избавил на старости лет от позора, а может, и вечных мук: мать, сестры.

Их, будь она богата, из страшной бездны можно извлечь… Вот что ей нашептывал искусительный расчет. И потом – месть, расплата: с тем встретиться, кто ее хотел опозорить, кто деньги ставил на нее, и самого высмеять перед его друзьями, самого унизить в его же кругу; дать ему свое глубочайшее презрение почувствовать, откровенную брезгливость, которую тем весомей сделает равнозначное имя, тем больнее и невыносимей могущество, вырванное из его рук.

Умничай, умничай, невестушка. Попалась уже.

Не жажда мести движет тобой, не дочерняя и сестринская любовь, а совсем другая: она, как вспыхнувшая новая звезда, будет сиять тебе ярче всех миров, добрых и дурных, а прочее – один самообман.

Можешь себя уверять, что жертвуешь собой, говорить, что опекуну не хочешь быть в тягость; воображай, будто в новом своем положении много добра сделаешь обездоленным страдальцам, упивайся радужными мечтами о всеобщем благе… Мираж это все, самообольщение. Любовь побуждает тебя дать согласие немилому старику богачу, и бога ты пойдешь искушать к алтарю, чтобы сказать пред ним «люблю», думая вовсе не о том, в чьей руке трепещет твоя собственная…

Следуй же за роком своим!

Весь дом смежил наконец глаза. Спите! Утро вечера мудренее.

Ты приснись себе счастливым дедом, играющим с внуками, тебя пусть объемлют монастырские тишь и покой, а ты окажись во сне близ предмета своего, как звезда, летящая вослед другой. Утро вечера мудренее!

Утром на стариков свалилась нежданная новость. Фанни попросила Болтаи, если Янош Карпати пришлет за кольцом, не отсылать его обратно.

XV. Охотник в вырытой им яме

Болтаи с Терезой, ни слова не сказав и воздержавшись от всяких суждений о браке Фанни, принялись готовить приданое, как того требовал обычай. Выйдя за набоба, она себе накупит вещей, конечно, пошикарнее, но на эти хоть взглянет изредка, о мирных, скромных радостях вспомянет среди великосветского блеска и суеты.

Приготовления к свадьбе велись, однако, в такой тайне, что никто ничего не знал, кроме лиц заинтересованных, они же не имели привычки хвастаться или жаловаться.

Тем временем приключилась странная история.

Однажды – мастер как раз дома был при своей мастерской – вбегает какая-то грязная оборванная женщина, чуть не в лохмотьях, которую Болтаи никак не мог признать, несмотря на все усилия. Да в том и не было нужды, ибо плачевной внешности особа сама поспешила объяснить, кто она, и, пока не выговорилась, слова вставить не дала.

– Я – несчастная мать Фанни Майер! – с безутешными рыданьями сообщила пришелица и бросилась к ногам мастера, осыпая поцелуями и орошая щедрыми слезами сначала руки его, потом колени, а напоследок сапоги.

Не привыкший к сценам столь трагическим, Болтаи стоял столбом, не предлагая ей даже встать и не спрашивая, что случилось.

– Ах, сударь, любезный сударь, ах, честный, достойный, великодушный господин Болтаи, ножки-то, ножки дайте поцеловать! Чтоб вечно мне за вас бога молить. Ангел вы хранитель всех правых, заступник невинных, пошли вам господь доброго здоровья и всяких, всяких благ! Ну, бывает с кем такое, слыхано ли когда? Нет. Сердце ведь надорвется, ежели рассказать, но расскажу. Пускай узнают все, а раньше всех вы, господин Болтаи, что я за несчастная мать. Ох, вам и не представить, господин Болтаи, как ужасны страдания матери, у которой дочери дурные, а мои-то дурные, ой дурные, и поделом мне, сама виновата, зачем им потакала, бить их надо было, колотить, в работу запрягать, вот и уважали бы, позора на голову мою седую не навлекли. До такого дожить! О господи боже, и что же ты мне уготовил. Муженек-то мой бедный вовремя от срама этого ушел, не вынес, в Дунай бросился; было б и мне прыгнуть тогда за ним! Да видите, как оно, сударь: сердце материнское не камень; пусть и дурные дети, а все любит их мать, все то ждет: вот исправятся. Эх, глаза б мои на них не глядели, уши бы их не слышали! Четыре года целых стыдобу эту терпела, и как это еще волосы у меня все не повылезли. Но что слишком, то уж и правда слишком. Опиши я вам, сударь, все те ужасы, что в доме моем творились ежедневно, и у вас бы волосы дыбом. Вчера наконец не стало больше моего терпения, прорвало меня, и выложила я им все, что на душе накипело. «Что же это, до каких пор этак будет продолжаться? Вы, значит, и спрашивать уже не желаете, что можно, а чего нельзя? И вести себя пристойно не собираетесь? Мне вон на улицу нельзя из-за вас показаться, порядочным людям стыдно в глаза посмотреть!». И что же вы думаете, сударь? Злючки эти все сразу на меня: «Что ты учишь нас, какое тебе до всего дело? Не мы ли тебя, как барыню, содержим? И платье это я купила, что сейчас на тебе. И чепец этот ты от меня получила. Стула соломенного в доме нет, на который ты бы заработала, все на наши деньги куплено!». Я, сударь, прямо ужаснулась. «Так вот как вы с матерью-то родной обращаетесь, так вот мне награда какая за тяжкие мои труды? – Тут голос рассказчицы прервался, но, справясь с рыданьями, она продолжала: – Так вот чего я удостоилась за ночи бессонные, которые у постелей ваших провела, за куски, что у себя отымала, лишь бы вам хватило; за то, что чучелой, грязнулей, оборванкой ходила, лишь бы вас приодеть; что и служанок не нанимала, сама за прислугу была, только б вас в барышни вывести! Вот что за все мне услышать довелось, негодницы вы этакие!» И тут, сударь, нет чтобы одуматься, а этак вот подходит ко мне одна, старшая самая, и с улыбочкой заявляет: «Не нравится вам с нами, на наши деньги жить, – что ж! Город велик, можете себе и отдельную квартиру снять на капиталы на свои; забирайте, говорит, свою мебель да наряды и без нас живите, коли вы такая порядочная-рас-порядочная». – «Ну, говорю, погодите, мерзкие вы девчонки, не воображайте, будто надсмеялись надо мной». Снимаю платье, что они мне купили, отыскиваю то, которое при муже носила, когда потаскушкам этим еще сама на кухне готовила, надеваю – и вон на улицу. А сама и не знаю, что делать-то буду. «В Дунай брошусь», – первая мысль. Но только дошла, словно ангел какой нашепнул: «У тебя же еще одна дочка есть, которую люди добрые в строгости и повиновении воспитали, – к ней поди! Те люди и тебя не оставят, приютят где-нибудь в уголочке, там и будешь жить, доколе богу угодно, там и опочиешь, когда от страданий избавит тебя святая его воля». С тем, сударь, и пришла. Вся тут, как есть. Нет у меня ничего на белом свете, куска даже не было нынче во рту: прогоните меня, дочь родная видеть не захочет, так с голоду и помру на улице, потому как лучше погибнуть, чем хоть корку сухую принять от неблагодарных, бесчестных детей; милостыню же просить не умею. Одно мне осталось: за муженьком моим бедным ненаглядным последовать, которого дочери злые в Дунай, в могилу свели.