Венгерский набоб, стр. 109

Она думала отвратить Флору от малыша, заронив подозрение в ее сердце. Но не знала этого сердца, чистого, невинного, как у младенца. Даже отдаленная догадка чужда ей была о том, что пыталась возбудить в ней Марион.

С того дня Флора лишь сильнее полюбила мальчугана.

А встретясь с ней несколько лет спустя, увидим мы уже счастливую мать семейства в окружении ангельски добрых и красивых детей, считающих Золтана братцем, а Терезу – родной теткой. Флора балует их всех без различия, Рудольф одинаково с ними строг.

И все-таки, когда Флора однажды удивила возвращающегося из города мужа, верхами выехав с Золтаном ему навстречу – сама на смирной белой лошади, мальчик на резвом татарском коньке, – Рудольф не устоял, расцеловал приемыша.

Едва шестилетнего, захватила его как-то Флора с собой в губернскую управу, где как раз выступал Рудольф с блестящей, остроумной речью. Ребенок выслушал ее до конца с глубоким вниманием, а дома собрал своих маленьких братьев и товарищей в детской и, играя с ними в комитатское собрание, с таким серьезным личиком и таким одушевлением воспроизвел однажды услышанную речь, что подсмотревшая нечаянно эту сцену Флора пришла в полный восторг.

Ах, кем он будет, кем только будет, когда подрастет!

Те же юные дворяне, коих узнали мы под именами Иштвана и Миклоша, выросли с той поры в величайших мужей венгерской истории. Бог даст, попытаюсь еще когда-нибудь показать их и в зените славы.

Об остальных наших знакомцах мало что остается сказать.

Абеллино жив и по сей день.

В нем уже буквально ничего натурального нет. Волосы накладные, зубы вставные, бодрость напускная: все обман и самообман. Бороду и усы он красит, туалетной водой умывается; после дуэли той знаменитой туг на ухо и, хотя вставлена в него искусственная улитка, оперы может слушать только через рожок.

Так и ходит-бродит он по свету, латаный-штопаный призрак лучших времен, в одной руке – клюка, подпора для подагрических ног, в другой – слуховой рожок. Но сам-то мнит, будто и по сю пору обаятелен, даже неотразим, и с каждой красивой дамой и девицей любезничает напропалую, воображая, что все от него без ума. Те смеются над ним, а он думает: радуются, его видя.

Ежедневно ему выдается золотой, из-за чего в Пеште приходится сидеть, покидая его лишь после Яношева дня, когда он получает сотню зараз и, пока она ведется, не возвращается; но держится по-прежнему так, будто у него миллионы. Все заграничное превозносит, а отечественное хулит. Faute de mieux – за неимением лучшего – мирится со своим положением, но сердце его, если имеется у него таковое, снедает вечная тоска по родине: Парижу.

Все без исключенья почитают его фигурой весьма комической и в свете принимают лишь потехи ради.

Экий бедняга!

Других в преклонном возрасте обыкновенно уважают, а он посмешищем стал в тех кругах, где когда-то задавал тон, был главным действующим лицом.

Другие страдать и мыслить способны после перенесенных невзгод – выше их могут подняться в своей печали и, презрев жизнь, умереть достойно. Это служит им утешением. Он же, ии думать, ни чувствовать не умея, жить все-таки жаждет, жить. И в этом его наказание.

Послесловие

Блеск и нищета венгерских набобов

Набоб… Этим индийского происхождения титулом величали в Западной Европе второй половины прошлого века баснословно богатых дельцов – авантюристов и расточителей, которые нажились в колониях. Таким предстает перед нами хотя бы герой известного романа Альфонса Доде «Набоб» (1877).

Но что такое – «венгерский набоб»?… Янош Карпати венгерского писателя Мора Йокаи (1825–1904) не архаичный восточный властелин, чьи несметные богатства лишь привесок его неограниченного деспотизма. И не стяжатель-выскочка новейшего буржуазного склада, финансовый магнат на час, который у Доде снискивает бешеными своими деньгами эфемерный почет алчных паразитов, в свою очередь, облепляющих наподобие хищных рыб эту словно с неба упавшую в загнивающие воды Второй империи лакомую добычу.

Где-то на историческом перепутье между «варварским» Востоком и «цивилизованным» Западом, между древними феодальными деспотиями и царством новейшей буржуазной плутократии высится причудливо колоритная фигура Яноша Карпати, этого венгерского барина, который не знает, что делать со своим огромным состоянием, с бесчисленной крепостной челядью – с самим собой, наконец. Деньги уже глубоко внедрились в его хозяйство: без продажи всевозможных даров своих имений он и прожить бы не смог. Арендаторы, предприниматели разных мастей со всех сторон уже осаждают его со своими промышленными затеями, пусть еще патриархально грубыми, анекдотически неумелыми (гута варит у него плохое зеленое стекло, драп из сукновальни расползается на плечах). Но основной капитал все-таки не нажит, не сколочен собственноручно, а унаследован. И недалекий «барин Янчи» ведать не ведает его истинной цены, не может и не умеет сделать из своих денег разумное употребление. Разве что, одурев от праздности, выбрасывает их на разные эффектные пустопорожние выкрутасы, нелепые чудачества, которые вдруг изобретают его неиссякшая природная энергия, его мимолетные, не управляемые никакой здравой целью прихоти и настроения.

«Оживить» этот мертвый капитал (а с ним – и его лишь механически существующего, прозябающего владельца), привести его в движение на благо страны, направить втуне лежащие миллионы в артерии национального организма! Вот чего требует и желает Йокаи в своем романе «Венгерский набоб» (1853–1854). Энтузиаст подготовивших венгерскую революцию 1848 года экономических и политических реформ (к их поре отнесено действие), он и послереволюционное венгерское общество словно бы звал к новому пробуждению, к новым прогрессивным преобразованиям.

Благим этим намерением обусловлена откровенно критическая даже сатирическая обрисовка Карпати в первой половине романа. Вот он в окружении шутов, гайдуков и приживалов устраивает со скуки ночную попойку в корчме, чтобы спалить ее в конце концов, щедро заплатив трактирщику «за все». Вот, принимая отчеты приказчиков и арендаторов, спускает он им в душевном размягчении перед своими именинами явные жульничества, ибо единственный вид человеколюбия, доступный такому замшелому тунеядцу, который свою презрительную жалость к нижестоящим почитает за христианское милосердие, – это прощенное воровство.

Вообще на всех его поступках, всем укладе жизни, несмотря даже на природную незлобивость, лежит уродливая печать того застоя, если можно так выразиться, идиотизма феодального быта, того ничем, кроме самовластной прихоти, не стесняемого произвола, который равно калечит, развращает господ и слуг. Кто такой, в сущности, на исходе своего седьмого десятка барин Янчи? Нравственно опустившийся, одичалый мизантроп, находящий удовольствие в том, чтобы унижать, недостойный безобразник, чье самодурство от наивно балаганной простодушности ничуть не становится привлекательнее. А верный его управитель, старый Варга? При всей порядочности только добровольный холоп и раб, чьи почтительно витиеватые речи – лишнее свидетельство того, в какой безмерной униженности жили у Яноша Карпати и его предков даже относительно «свободные», возвышаемые и приближаемые ими люди.

А за фигурой развращенного своим самовластием барина Янчи встают другие печальные и комические жертвы чванливой венгерской азиатчины. Особенно жалки женщины того же круга, со скованными условностями душами и разбитыми, ожесточенными сердцами, например, желчная старая дева Марион. Подобные полусвихнувшиеся монстры в юбках, некие живые руины обветшалого, раздираемого амбициями и порабощенного деньгами сословного общества возникали еще разве лишь в иных соседних литературах – скажем, у Ожешко («Господа Помпалинские»), За образом же преданного Варги тянется вереница и совсем бесправных, обездоленных: безропотных крепостных девушек, которые служат утехой барину и пьяным гостям, подневольных шутов-цыган и многих других.