Венгерский набоб, стр. 107

XXXI. Толки людские

Один из богатейших венгерских магнатов последовал за супругой в могилу, залогом своих надежд оставив сына, который родился, когда все уже перестали этого ожидать, и рождением своим расстроил расчеты многих живущих и здравствующих.

А слывший единственным наследником Абеллино, который под дядюшкину смерть назанимал уже миллионы, оказался вдруг нищим, и весть об этом прогремела до самых берегов Сены.

Сложный этот переплет событий всем развязал языки и на несколько недель дал обильную пищу для пересудов – послушать ежели, так и до правды, пожалуй, не докопаешься.

Зайдем раньше всего к г-ну Кечкереи.

Большой бальный вечер у него. На средства, кажется, графа Сепкиешди, который пожелал таким образом угодить приглянувшейся ему хорошенькой певичке.

Там встретим мы порядочно знакомых.

Тут и Ливиус, и Конрад, и забавник Гергей Эрдеи, и Джордж Малнаи, единоборствующий со своим аппетитом, и свободомыслящий Ене Дарваи, и эксцентричный барон Берки, и открывающий каждый бал Аладар Чепчи, и много, много других: всех разве упомнишь.

Сейчас перерыв между танцами, и мужчины собрались в курительной.

Между ними одна эмансипированная дама; кокетливо дымя белой пахитоской, она изящно покачивается в кресле на железных полозьях.

Друг наш Кечкереи, целых три диванных подушки подложив под себя, развлекает общество шутливыми рассказами.

Все смеются. Речь идет о похоронах старого набоба.

Кечкереи как раз комментирует завещание, препарируя его надлежащим манером.

– Милая слабость, во всяком случае, со стороны почтенного нашего вельможи: ирисы так полюбить. Цветы и в самом деле красивые. Он, говорят, и в поле их трогать запретил, а скосит кто ненароком – двадцать пять палок.

Эмансипированная дама замечает по сему поводу, что цветов вообще не выносит, все это сентиментальничанье одно.

– А явор срубить – это он прямо к убийству приравнял, у него во всех лесах рубить их запрещено.

– Что за чепуха! Что это нашло на старика? – полюбопытствовал кто-то.

– Да разве поймешь, что он делал и почему. Это лишний раз только показывает, какой он был сумасброд. Теперь Абеллино одно осталось: заявить, что дядюшка, когда женился, был не в своем уме, так что и брак его незаконный, и сын.

Взрыв хохота был ответом на эту шутку.

Либерал Ене Дарваи почел нужным с серьезной миной заметить, что подобное заявление, по его мнению, едва ли получило бы ход.

– И по-моему тоже, – смеясь, согласился Кечкереи.

– Но что же будет с Абеллино? – опять поинтересовался кто-то.

– За него беспокоиться нечего, старик позаботился о нем, – откинувшись на спинку, отвечал Кечкереи. – Каждый день получает золотой in natura, [273] за которым полагается ему персонально явиться к адвокату в Марокканский дом, [274] причем не как-нибудь, а в доподлинном нищенском наряде: армячина драный на плечах, худые сапоги, засаленная шляпа, сукманная сума и палка длинная с гвоздем на конце. Каждое утро, хочешь не хочешь, а заявляйся к нему в таком виде или с голоду помирай.

Громовой хохот встретил наглядную эту иллюстрацию.

С этого момента не было в общих глазах фигуры смехотворней Абеллино.

И всерьез о нем не сочли больше уместным говорить.

Богатейший майорат прозевал, несколькими тысячами форинтов вынужден впредь довольствоваться, которые дядя бросил ему из милости. Это уж, во всяком случае, грех потяжелее любого преступления. Убей он сколько угодно человек на своих никчемных дуэлях, женщин сколько угодно принеси в жертву своим пустопорожним увлечениям – это не было бы вменено ему в вину, это свет прощает, это делает преступника интереснее. Но нищим стать, всех блестящих видов лишиться… этого простить нельзя. После этого только предметом насмешек можно быть. Чем бы ему заняться, например?

– Лучше всего в наставники к своему племянничку поступить, – предложил кто-то.

– Так ведь наставника к нему господин Янош уже определил: Рудольфа, – возразил Кечкереи. – С тем непременным условием, что он ничему не будет обучать мальчишку, кроме трубокурства да верховой езды. Представляю, как рада его жена: не трудясь, сынка в дом заполучить.

Шутка была так хороша, что эмансипированная дама чуть навзничь не опрокинулась вместе со своим креслом, еле успели подхватить.

Либералу Дарваи одно не терпелось узнать: а не перешел ли старик перед смертью в оппозицию.

– Только ему и забот! – рассмеялся Кечкереи. – У него другое было на уме. Он цыганский оркестр посадил у себя в изголовье да песни велел играть, а сам бутылками с токайским обложился, чтобы и на тот свет нетрезвым заявиться. В завещании наказал гроб увить виноградом, а цыгане чтоб играли по дороге на кладбище песню «Тенью жизнь промчалась», она очень красиво, меланхолично начинается, а кончается лихим аллегро: «Гей, подымем фляжку!». Двум цыганским оркестрам предписал вот какой обряд пожизненно: один утром, другой вечером ежедневно пусть его любимые песни исполняют у него на могиле; питейной же братии под страхом вечного проклятия заповедал собираться в день его кончины и устраивать возлияние в память о нем. И еще назначил награду для трех девушек, у кого больше любовников перебывает за год, – с единственной оговоркой: к его склепу не ходить целоваться, чтобы за гробом не дразнить; остальное все цыганам отказал.

– Жаль только, – вмешался с сардонической усмешкой граф Гергей в этот благодушный оговор, – жаль только, тем ничего не оставил, кто его память отборными анекдотами увековечит. И мы бы тут, по крайней мере, даром не старались!

Послушав г-на Кечкереи, послушаем и питейную братию.

Она вся у Кутьфальви и успела уже залить за воротник.

Ходит кубок вкруговую. Питухи в своей стихии – вернее, «стихия» в них: вино. Взрыв хохота следует один за другим. Кто сморозит глупость покапитальней, тот и рад.

– Раскаялся, греховодник, на старости лет, – продолжает Мишка Хорхи начатый рассказ. – Днями целыми псалмы все пел да по-французски и по-немецки учился, дурень старый, чтобы с ангелами на том свете объясняться: вдруг по-мадьярски не поймут.

– Га-га-га! По-французски и по-немецки.

– А в последний самый день погребок свой замуровал, дабы не впал кто во грех винопития, – я сам с каменщиком говорил, который там работал, – и спиртное в своих поместьях только в аптеках разрешил отпускать.

– Га-га-га! В пузыречках, заместо капелек.

– И еще приказал, никто чтоб, кто только живет в именье, не зарился на чужих жен, а коли есть распутницы, всех их в Береттё утопить, если же школьница какая со школьниками вместе вздумает играть, церковное покаяние пусть принесет.

– Га-га-га! Во храме покается.

– Но племянника не посмел-таки лишить наследства.

– Да-аа, ренту годовую ему назначил; побоялся, значит, что проклянет.

– Да нет, сраму побоялся, что Карпати – Карпа-ти! – побираться пойдет.

– Смерти, бедняга, боялся, потому и переменился так. Едва гроб при нем помянут, помертвеет весь от страха, а конец почуял, восьмерым попам приказал встать вкруг своей кровати: так молитвы орали, что ангелы оглохли, наверно, в раю, и трезвонить велел во все колокола… Все, что было у него, церкви завещал.

– Окромя сына. Его он господину Сент-Ирмаи преподнес в подарочек.

– Да чего там, – вставил Кутьфальви с наглой ухмылочкой, – пожила бы молодушка подольше да попади я к ним в дом, спорим, было бы что после смерти ему подарить.

– Спорим, и я бы не оплошал! – сказал, ударяя себя в грудь, Лаци Ченке.

– И я! И я! – заорали все.

И никого не нашлось, кто бы кубком в головы им запустил.

Пока жива была Фанни, и подойти не смели к ней, слова путного ей сказать не умели, а теперь вот порочили ее.

Это тоже самобытнейшая их черта.

Предоставим же их самим себе, такие – неисцелимы. Это больные, которые никаких лекарств не признают.

вернуться

273

Натурой, звонкой монетой (лат.).

вернуться

274

Марокканский дом – известное в свое время в Пеште официальное здание в мавританском стиле.