Венгерский набоб, стр. 104

– Так идемте, сударь.

– Но где вы проведете ночь? Поедемте со мною в Сент-Ирму.

– Спасибо. Вы очень добры. Но мне уже пора. Месяц скоро взойдет, дорога видна. Приходится поторапливаться, дел дома много.

Настаивать было бы неуместно. Мужское горе чурается утешений.

Рудольф верхом проводил юношу до корчмы, где того уже поджидали сани, и не удержался: крепко пожал ему руку и обнял.

Шандор понять не мог, почему так сердечен, так добр с ним этот аристократ.

Сани вскоре скрылись в ночной мгле в той стороне, откуда явились. А Рудольф на пофыркивающей лошади поехал шагом по снежной равнине. Опять отыскал белый памятник и, остановясь, долго думал об этой много страдавшей женщине, которая, быть может, и за гробом о нем вспоминает. Как живое, стояло перед ним ее лицо в тот миг, когда она провожала взглядом упавший амарант, когда уносилась от него на обезумелом коне; когда в безнадежном отчаянии пала ему на грудь, чтобы скорбную свою радость выплакать и сладостную муку, что носила в сердце годами. Слезы застлали ему глаза.

На снегу, покрывавшем плиты надгробья, еще виднелись следы колен уехавшего юноши.

«Разве не достойна хотя бы этого женщина, которая так страдала, любила и умерла?» – подумалось Рудольфу. И он тоже преклонил колена.

И прочитал имя… Будто зов с того света, мерцали пред ним искусительно пять букв: «Фанни».

Он долго колебался… медлил…

Наконец склонился и поцеловал подряд все буквы – в точности как тот, другой.

Потом вскочил в седло и нагнал вскоре своего сбитого с толку егеря, который, потеряв барина, трубил уже тревожно в рог. Какие-нибудь полчаса спустя въезжали они во двор к Яношу Карпати, который, невзирая на неурочное время, спешно вызвал вечером Рудольфа к себе.

XXIX. Завещание

Рудольфа уже поджидали. Едва соскочил он с лошади, сидевший в сенях Пал тотчас повел его наверх, к барину.

Со дня похорон челядинцы все ходили в трауре, и зеркала, гербы в покоях оставались затянутыми черным крепом.

Старик Карпати ждал Рудольфа в кабинете и, увидев его, поспешил навстречу.

– Спасибо, Рудольф, спасибо, что приехал, – поблагодарил он, горячо пожимая ему руку. – Извини, что в такой час и спешно так послал за тобой. Рад тебя видеть! Спасибо большое. Вот что, Рудольф: чудно как-то я чувствую себя. Три дня – приятное такое ощущение во всех членах, ночью даже просыпаюсь от радости, что ли, не знаю уж, как назвать, и заснуть не могу. Это смерть я чую свою. Нет, ты не возражай. Я смерти не боюсь, я жажду ее, желаю. А иногда в ушах прошумит вдруг странно так, будто мимо очень быстро пролетело что. Я знаю, отчего это. Два раза уже бывало у меня, и оба раза – удар. Третий, думаю, последним будет. И с радостью жду, не страшусь ничуть. А за тобой послал, чтобы спокойно, здраво сделать все завещательные распоряжения, а тебя просить быть моим душеприказчиком. Согласен ты?

Рудольф молча кивнул.

– Пойдем тогда в архив. Остальные свидетели там. Кого уж собрал второпях, но, в общем, достойные все люди.

Проходя по покоям, Янош то и дело приостанавливался и показывал Рудольфу:

– Вот в этой комнате она смеялась в последний раз; на том стуле шаль свою забыла, до сих пор там лежит, а на столе – перчатки ее, которые носила до кончины. Тут вот сидела, тут рисовала, рояль, видишь, открытый стоит, и фантазия развернута на пюпитре. Вернулась бы – все на месте нашла!

Потом открыл еще дверь и посветил свечой. Рудольф заглянул и содрогнулся.

– Мы не туда попали. Ты в собственном доме заблудился: это спальня твоей жены.

– Знаю. Но не могу не зайти, сколько ни прохожу. Сегодня уж, правда, напоследок; завтра велю замуровать. Гляди: все по-прежнему. Не пугайся, она не здесь умерла (о, у Рудольфа были свои причины содрогнуться). Та комната в сад смотрит. Видишь: все как при ней было. Лампа, за которой она писала, на столе – письмо неоконченное, которого никто не читал. И я не прочел ни строчки, хотя раз сто сюда заходил. Это святыня для меня. Вон туфельки вышитые перед кроватью – малюсенькие, как у девочки. А на столе молитвенник раскрытый, в нем два цветка: ирис и амарант. И явора листок. Очень любила она эти цветы.

– Пойдемте отсюда, – поторопил его Рудольф. – Не могу этого слышать, сердце разрывается.

– У тебя разрывается, а у меня радуется. Целые дни просиживал я здесь, каждое ее слово вспоминал, въявь видел перед собой, как спит она, как грустит, улыбается, как склоняется над пяльцами или на подушку головку кладет; как мечтает и умирает как…

– Ох, уйдем скорее.

– Уходим, Рудольф. И больше я сюда не вернусь. Завтра на месте двери будет гладкая стена, а на окне – щит железный. Чую я, нечего ее здесь искать. В другом месте свидимся мы опять, в ином покое соединимся. Уходим уже, уходим.

И без единой слезинки, с улыбкой, точно перед свадьбой, покинул он комнату, бросив последний взгляд с порога и воздушный поцелуй послав в темноту, словно кому-то ему одному зримому на прощанье.

– Идем, идем!

В высоком архивном зале уже дожидались свидетели. Было их четверо. Местный нотариус, круглолицый молодой человек, стоявший спиной к теплой печке; управляющий, добряк Петер Варга, который особую милость себе испросил: одеться, как остальная прислуга, во все черное (и с того часа каждое словечко – на вес золота, и о чем ни говорит, кончает одним: да, все добрые, хорошие рано умирают, только мы вот живем да живем, старые грешники).

Третий свидетель – священник. Четвертый – Мишка Киш. Оставив блестящие салоны, чьим баловнем был, поспешил этот славный малый к престарелому своему другу, скрасить его грустные дни. И впрямь лучше не поступишь.

Тут же стряпчий – перья чинит и в чернильницы втыкает, поставленные на овальном столе перед каждым: заметки делать.

Судя по тому, что из их сиятельств, благородий да преподобий, знакомых набобу, никого нет, с завещанием он спешил. Самых непритязательных людей пригласил в свидетели.

При его с Рудольфом появлении все поздоровались с серьезностью самой торжественной, как и подобает в таких случаях, когда живой распоряжается о посмертных своих делах.

Знаком Янош пригласил всех садиться. Рудольфа посадил по правую руку от себя, Мишку Киша – по левую, а стряпчего – напротив, чтобы получше слова разбирал.

Почтенный же Варга уселся на самом дальнем конце и свечи все от себя отодвинул – ему лучше знать зачем.

– Милые друзья и добрые домочадцы! – так начал набоб при общем глубоком молчании. – Дни мои сочтены и лучшие уготованы, а посему будьте мне свидетелями: что скажу сейчас, в здравом уме сказано и твердой памяти. Из благ земных, кои господь доверил мне милостью своей, более чем миллионом я владею, кроме майората. Дай-то бог, чтобы в других руках больше было проку от этих денег, чем в моих! Завещание свое начну с той, кто милее всех была мне на свете и уже покоится в могиле. Эта могила – начало и конец всех моих земных распоряжений; первая мысль, с какой встаю, и последняя, с которой засыпаю, – она да пребудет с вами, когда уж не проснусь более. Всего раньше отделяю я пятьдесят тысяч форинтов с тем, чтобы на проценты с них с ранней весны до поздней осени садовод выращивал ирисы и амаранты, которые она так любила, и на могилу моей незабвенной супруги высаживал. Точно так же доход с десяти тысяч отказываю мадарашским садовникам, коим в наследственную обязанность вменяется ухаживать за явором возле оранжереи, под которым белая скамеечка стоит… Это любимая ее скамейка была, – тихо, словно про себя, добавил старик, – все-то под вечер там сидела… И пусть другой явор посадят рядом, чтобы не было тому так одиноко; а засохнут или срубит их нерадивый какой потомок, сумма эта вся на бедных пойдет.

Рудольф сидел с холодным, непроницаемым лицом; никому и невдомек было, что чувствовал он, слушая это.

«Ну и чудак старикан, – скажут еще, пожалуй, иные наследники, читая завещание, – даже перед смертью денежки на ветер бросал».