Россия распятая, стр. 33

Ленинград остался позади. В небе над самой головой идет воздушный бой. Самолет, как раненый Икар, стремительно падает вниз, оставляя длинный хвост черного дыма.

«Тра-та-та-та», – строчат, как на швейной машинке, самолеты, гоняясь друг за другом в смертельной схватке.

Скоро ли Ладога? Ладога – это вопрос: быть или не быть живым. Враг держит под огнем всю «Дорогу жизни», как звали ее ленинградцы. Сколько человеческих жизней поглотили холодные черные воды Ладоги под раскрошенным снарядами льдом!

Машина мчится все быстрей и быстрей. Свистит ледяной ветер в ушах. Кругом снежная бесконечная пустыня, уходящая в низкое серое небо. Я, не знавший, что мы уже час едем по льду Ладожского озера, робко попросил на минуту остановить машину. Шофер, обернувшись на миг, бросил короткое ругательство. По выражению его лица я догадался, что мы испытываем судьбу: под нами лед Ладоги. А вот и вода! Она близко, у самой дороги, черная рябь еще не успела покрыться льдом – значит, обстрел был совсем недавно. Шофер, то и дело выглядывая из машины, мчащейся на предельной скорости, смотрит в небо. Дорога делает зигзаги. У замерзшей полыньи полу занесенные снегом трупы, обломки машин и ящики. Но вот показались домики! Здравствуй, Большая земля! Спасибо, «Дорога жизни», для нас ты оправдала свое название!

Шофер останавливает машину на берегу, улыбается и дрожащими руками закуривает: «Повезло. Попали в минуту ихнего передыха. Я по дороге насчитал – до нас машин десять пошли под лед! Да вот, слышите, опять летят!»

Наша машина понеслась дальше от берега, от нарастающего гула немецких эскадрилий… У станции, на снегу, огромные толпы страшных, как живые мертвецы, людей ждут поездов на Большую землю. Неужели и мы так же выглядим? Как печальны и одиноки сожженные деревни с обугленными трубами кирпичных русских печей, полузасыпанных снегом

Запомнилась одна из таких деревень, затерянных в тихвинских перелесках. Ветер свистит в голых, кроваво-красных вербных прутьях. И вдруг среди обугленных труб и гонимого ветром пепла согбенная старушечья фигура, неподвижная, как окаменевшее горе. Почему она здесь одна-одинешенька? Пришла ли к себе домой и увидела угли да черный от гари снег? Или, наоборот, последняя из уцелевших жителей деревни, не может проститься и наплакаться над порушенной жизнью? А может быть, идти больше некуда и не к кому?… И слезы, упав на одежду, превращаются в льдинки. Сколько таких матерей на изуродованной русской земле!

* * *

Вот и древний Валдайский монастырь. Он так знаком по пейзажам Колесникова и Горбатова, которые висели в оставшейся далеко-далеко квартире дяди на Литейном проспекте. До сих пор нет об этих великих художниках-пейзажистах монографий – оба умерли в изгнании, как и более миллиона русских беженцев после Октябрьского переворота… Жаль, что творения этих великих художников – С. Колесникова и Б. Горбатова – не экспонирует ни один музей России. Доколе?

* * *

Дядя после ранения – похудевший, в военной форме; кругом белые халаты. Накрыли стол – поставили пшенную кашу и масло, огромные куски черного хлеба. Он ни о чем не спрашивал, смотрел на нас такими глазами, которых я никогда у него не видел. «Как маленький старичок, а руки-то какие опухшие, совсем доходяга…» – услышал я соболезнующий шепот двух беседующих медсестер, принесших кашу. Корочка хлеба упала на пол, я с трудом опустился под стол и поднял ее с пола. Когда я вновь взгромоздился на стул, увидел, как все стали по одному выходить из комнаты, а у дяди Миши глаза были влажные от слез. «Вам всем надо немедленно лечь в госпиталь, – сказал он. – Машина ждет».

…Госпиталь, где мы очутились, вспоминается гнетущим сном. Ночью, сжавшись под одеялом, я слушал, как в тишине, нарушаемой стонами раненых, бредил человек, лица которого никто не видел из-за маски бинтов. Только глаза, воспаленные и большие, смотрели в потолок. Ночью он бредил:

«Огонь! Атака! Огонь! Атака! Я – небо, я – небо!…» Сестра, дремавшая на скамеечке, спешила к нему… Говорили, что он чудом спасся после тарана, успев выпрыгнуть из горящего самолета. Рядом со мной лежал молчаливый молодой лейтенант. До войны он был артистом. Его красивое по-птичьи лицо с темными провалами глаз, как в гриме Пьеро, бесстрастно и безжизненно. У него оторваны обе ноги, и весь он забинтован, как мумия. Он не оживлялся даже на минуту, когда ему приносили письма. И, не читая их, просил складывать себе под подушку… Глаза, смотрящие в потолок, застывали в напряженной мысли. Однажды, проснувшись, я увидел, что его койка занята другим…

Теперь моим соседом оказался веселый украинец с усами. Он часто обращался ко мне, но кроме слова «хлопчик» я не понимал почти ничего. Его это не смущало, и он любил поговорить со мной. Он быстро выписался.

Прошел месяц. Я чувствовал себя окрепшим и почти здоровым. Расцветала весна – таял снег, бурлили весенние потоки. Снова под ногами ревели колеса, проносились мимо села, деревни, весенние леса и дышащие влагой черные пашни. Здесь не было войны. Дома в деревнях не разрушены, воронок от бомб нет. Здесь глубокий тыл. Далеко за спиной осталась война.

Гребло

Когда я смотрю на картину Рылова «Зеленый шум», в памяти встает затерянная между небом и землей, в дремучих новгородских лесах, маленькая деревня Гребло – с шумом листвы, щебетом птиц и бесконечностью огромного, как море, озера.

Какая хрупкая, нежная прелесть в северной русской природе! Какой тихой, невыразимой музыки полны всплески лесных озер, шуршание камыша, молчание белых камней… Чахлые нивы, шумящие на ветру березы и осины… Приложи ухо к земле, и она взволнованно расскажет о былинных вековых тайнах, сокрытых в ней, поведает о прошедших поколениях людей, спящих в земле под весенней буйной травой, под белоствольными березами, горящими на ветру зеленым огнем.

Как поют птицы в северных новгородских лесах! Как бесконечен зеленый бор с темными, заколдованными озерами. Кажется, здесь и сидела бедная Аленушка, всеми забытая, со своими думами, грустными и тихими. Как набат, шумят далекие вершины столетних сосен, на зелени мягкого мха мерцают ягоды.

В бору всегда тихо и торжественно. Тихо было и тогда, когда я после мучительных месяцев, казавшихся мне долгими годами, вступил, как в храм, в сень весеннего бора. Будто вернулся в довоенное детство, только не было со мной моей мамы, которая почему-то все не едет ко мне! Тишина – первое, что поражало. Тишина и пустынность небес. Новый мир обступил меня, успокаивая и открывая свои вечные красоты. Все как до войны, только почти не видно мужчин. Они на фронте.

* * *

В деревне Гребло до войны снимал дачу дядя Миша и его жена Ксения Евгеньевна. Жена дяди недолюбливала семью Флугов, но не могла протестовать против глубокого чувства ее мужа к племяннику, единственному наследнику Глазуновых по мужской линии.

Прямо к дороге подходит вот-вот зазеленеющий таинственный лес. «Какая глухомань», – задумчиво произносит бабушка.

По пути в Гребло мы проехали Кончанское – селение светлейшего князя Суворова-Рымникского, где опальный полководец вместе с крестьянами пел на клиросе сельского храма. Сердце мое забилось.

Я вспомнил довоенный фильм о Суворове и сцену, когда запорошенный снегом курьер из Петербурга вручил ему приказ Павла I о назначении его командующим русской армией, готовящейся сразиться с Наполеоном. Известны слова Суворова о непобедимом в те годы гордом корсиканце: «Широко шагает мальчик. Не пора ли его унять?»

Из затерянной в новгородских лесах деревни Кончанское Суворов отправился на войну, свершив в этой последней в своей жизни военной кампании легендарный переход через Альпы.

И вот, наконец, оставив позади Боровичи (основанные, по преданию, княгиней Ольгой), Мошенское, Кобожу, мы подъехали к огромной глади озера Великого, на берегу которого, словно прижатые к земле огромным небом и словно высыпанные из божьей ладони, разбежались в беспорядке около десятка замшелых серебряных от северных дождей изб – деревня Гребло, где мне довелось прожить два года.