Россия распятая, стр. 176

Непроходимая вечная грязь, жестокость, разруха; духовная аристократия монголов, разгоняющих русское быдло, одетое в белые длинные балахоны: монах, забивающий насмерть палкой собаку; словно бы всем и всегда неудовлетворенный в своих поисках, будто советский интеллигент в рясе, Андрей Рублев; и великий художник гибнущей Византии Феофан Грек, словно дед Щукарь, сидящий на колхозном складе; убивающие друг друга князья… Я лично не верю в реальность проявления и «загадочной души» русских, когда отрок на удивление всем отливает колокол. Как все это далеко, если уж говорить о национальном звучании исторической правды, от фильмов моего любимого режиссера Куросавы! «Расёмон», «Красная борода», «Злые остаются живыми» я считаю великими фильмами, исполненными любви к Японии, восхищения перед деяниями предков. Акиро Куросава, который, кстати, больше всех из писателей любил Федора Достоевского, – это выдающееся явление общечеловеческой мировой культуры ХХ века. Сколько наших режиссеров, держа фигу в кармане, были вроде бы в оппозиции к тоталитарной советской идеологии, а на деле поддерживали ее. Смотрите, дескать, коммунистический режим ни в чем не повинен, русские всегда были такими: темными, нищими, тупыми рабами, целующими палку рабовладельцев, не знающими, что такое свобода. Они заслуживают, при всей мнимой «тайне русской души», лишь презрения, и могут вызвать только страх непредсказуемостью рабского бунта… И как тут еще раз не вспомнить высказывание Бердяева: «Коммунизм детерминирован русской историей». Неправда! Ни один народ не обречен на коммунизм. Сегодня, в наше время «диктатуры демократии», когда можно печатать и прочитать многое, о чем раньше боялись даже думать, мы стали все глубже узнавать, кто и как на самом деле готовил крах великой русской империи, как в свое время крах великой Англии и Франции.

Последующие работы Тарковского, как ныне говорят, «фильмы не для всех». Эмигрировав в Европу, Андрей, как мне думается, не получил там той поддержки, о которой мечтал. Мне рассказывали в Италии, что его фильмы не считались такими, которые приносят коммерческий успех продюсерам. И хоть я никогда не был другом Тарковского, мое сердце сжималось от боли, когда я читал о последних годах его жизни, о тяжелой болезни талантливейшего режиссера. Судя по сообщениям эмигрантской прессы, он многое сумел переосмыслить и передумать заново. Когда я стоял на русском кладбище Сен-Женевьев дю Буа и смотрел на черный каменный крест, под которым покоятся останки Андрея Тарковского, я прочел странную надпись, вырубленную в черном граните: «Он видел ангела». Вдумываясь в смысл этих слов Андрея, я вспоминал те далекие годы, когда в жарком мареве Подмосковья, на даче у Михалковых, познакомился с молодым, худощавым, нервным, очень интеллигентным режиссером. Как быстро и неотвратимо летит время…

* * *

Не так давно, показывая мне обложку журнала Андрея с фотографией младшего сына, Сергей Владимирович пошутил: «Раньше говорили: сын Сергея Михалкова – Никита, а теперь говорят: Сергей Михалков – отец Никиты Михалкова. А помню, как на одном приеме у Хрущева, куда была приглашена интеллигенция, я взял с собой сына, он тогда юношей был. Позволил себе в присутствии всех пошутить: „А вот еще один Никита Сергеевич“. Показал на Никиту. Шутка моя понравилась, Хрущев в украинской рубахе долго хохотал и жал мне руку».

И еще об одной встрече у Сергея Владимировича, уже в давние годы. Помню, ежесекундно звонил телефон – он только успевал положить трубку, как снова звонок. Молодой детский писатель Толя Алексин, выдвиженец Михалкова, восторженно шепнул мне: «Он может все». Поднимая глаза на меня, сидя в пижаме, Сергей Владимирович сказал: «Ильюша, я не думал, что у тебя столько врагов. И потому запомни, что язык – главный враг твой, а не только твои картины. Я у одного художника, Ленинского лауреата, спрашиваю: „Ну, а есть у вас художники хуже, чем Глазунов?“ Тот задумался нерешительно говорит: „Да, пожалуй, есть“. – „А много таких?“ – „Много“. Я не выдержал: „Почему же, если они хуже Глазунова, вы их не ненавидите так же, как Глазунова?“ Тому и крыть нечем – он молча отошел от меня».

Прикрыв ладонью телефонную трубку, – секретарша соединяла его с кем-то из больших начальников – улыбнулся: «Человек без бумажки – просто букашка: как ты без прописки». И тихо продолжил: «Был в Кремле на новогоднем балу, танцевал из-за тебя, дурака, вальс с самой Фурцевой». Толя Алексин успел снова шепнуть: «Фурцева больших мужиков очень любит». «Она разрумянилась, – продолжал Михалков, – а я и говорю ей: хочу, мол, попросить вас за одного человека, очень талантливого. А она, секретарь ЦК КПСС, очень милая женщина, бывшая ткачиха, спрашивает: „А что нужно?“ Я говорю: „Прописать одного человека“. Она спрашивает: „Кого же все-таки?“ – „Илью Глазунова – талантливого художника“. Посмотрела снизу вверх, говорит: „Ради вас готова поддержать, хотя он, как мне говорили, идеологический диверсант“. Михалков снова улыбнулся: „Поздравляю с разрешением на прописку. Весь фокус, куда тебя прописать“. „Это сложный вопрос“, – встрял Алексин. Сергей Владимирович вдруг замахал на нас рукою: «Выйдите на минутку, важный разговор с Ильичевым. Мы с Алексиным поспешно ретировались, чтобы продолжить наш разговор на кухне, где суетилась домработница Поля.

Благодаря Сергею Владимировичу Алексин быстро набирал высоту в Союзе писателей РСФСР, выпуская одну за другой свои многочисленные детские книги. «Я всем обязан Сергею», – говорил он мне, добавляя всякий раз, что обязательно напишет статью обо мне и опубликует ее у Полевого в журнале «Юность». Я авансом благодарил его за желание помочь мне. А статья так и не была написана. Несколько лет назад Алексин, неожиданно для многих, навсегда уехал в Израиль. Грустно глядя в окно, С. В. Михалков в ответ на мой вопрос, куда же пропал Алексин, процедил: «Эх, Илья, он не только письма не написал или хотя бы открытки, но даже не зашел попрощаться! Вот и делай добро людям».

Сегодня редко звонит телефон у Сергея Владимировича. А на столе лежит его новая книга: «Я был советским писателем»…

«Русская сказка»

Я был взволнован и насторожен, когда однажды меня позвали к телефону в нашей коммуналке и кто-то спокойным официальным голосом сказал, что со мной хотел бы встретиться начальник протокольного отдела МИДа СССР Федор Молочков «для решения крайне важного вопроса». Был назначен день и час в главном здании МИДа на Смоленской площади. «Наверное, снова будут стращать и заставлять уехать из Москвы», – в унынии размышлял я. Но у меня же есть теперь, благодаря С. В. Михалкову, временная прописка на жилплощади сестры Майи Луговской, по Краснознаменному переулку. Мой благодетель прорабатывал даже возможность получения однокомнатной квартиры при условии, что я откажусь от двух своих комнат в Ленинграде, владетелем которых я стал после кончины моей тети А. К. Монтеверде. «Надо идти по ступеням, – говорил Сергей Владимирович. – Надеюсь, что я тебе смогу помочь в получении маленькой, но своей квартирки, что даст тебе возможность поступать в Московский Союз художников. Не все же тебе жить на чужих четырех „квадратах“.

Обо всем этом думал я, входя в роскошное здание Министерства иностранных дел. В руках – пропуск, вложенный в паспорт с временной пропиской. Гулкая высота сталинской громады, роскошные бесшумные лифты, и всюду – посты, охрана. Федор Федорович, старый мидовский волк, мужчина лет шестидесяти, в прекрасно сшитом костюме и в белоснежной рубашке, прищурил свои умные глаза. В МИДе он работал очень давно, еще, как говорили, при Сталине. Рассматривая меня с видимым благожелательством, он спросил: «Чаю или кофе?» «Что вы, то и я», – ответил я. «Времени у нас мало, и я сразу перехожу к делу: западная пресса, как вы знаете, о вас шумит, никто не знает, где вы скрываетесь – но очень многие интересуются вами. Я имею указание Никиты Сергеевича встретиться с вами и обсудить весьма важное дело». Не притрагиваясь к чаю, я вцепился в ручки кресла, на котором сидел, и чувствовал себя так, словно на меня на всех парах надвигался паровоз. Ф. Ф. Молочков продолжал: «Самый уважаемый человек в дипломатическом корпусе, аккредитованном в Москве, – это господин Рольф Сульман; он дуайен, что по-нашему – староста всех дипломатов, живущих в Москве. Он дольше других живет в Москве, и потому дипкорпус избрал его дуайеном». Молочков вдруг вскинул на меня глаза, как на допросе, и вкрадчиво спросил: «Вы знакомы с ним и его женой?» «Нет, что вы, – искренне замахал я руками. – Во время моей выставки мне вообще запретили разговаривать с иностранцами». «Короче говоря, – Федор Федорович мельком взглянул на часы, – его жена, мадам Сульман, – княгиня Зинаида Александровна Оболенская. Когда-то княгиня, – продолжал он доверительно. – Молодой Сульман приезжал к нам в Москву еще по линии АРА – комиссии американской помощи голодающим Поволжья, где и познакомился со своей будущей женой. Так вот, княгиня Оболенская во время одного из приемов обратилась напрямую к Никите Сергеевичу Хрущеву. Она восторженно говорила о вас, сказала, что обращалась в своих безуспешных поисках найти вас в Министерство культуры и Союз художников. Ей во всех инстанциях отвечали, что не знают, где вы. Не скрою, распущен слух, что вас посадили. – Он как бы с укоризной посмотрел на меня взглядом доброго следователя: – Вы не догадываетесь, почему она вас разыскивает?» «Н-н-е-ет, не догадываюсь», – ответил я, еще сильнее цепляясь в ручки «сталинского» кресла, поймав себя на мысли, что слово «нет» я словно проблеял. Молочков удовлетворенно кивнул головой: «Она просила Никиту Сергеевича прислать вас, чтобы вы написали ее портрет, который она хочет оставить своим детям на память от русской матери. Она вас считает лучшим портретистом Европы».