Эксгумация, стр. 48

Дороти была эгоистичной дурой, которая только и умела, что жалеть и оправдывать себя. Я бы в любом случае ее ненавидел, из принципа, даже если бы не знал ее лично. Меня выводил из себя идиотизм ее поступков, полное отсутствие угрызений совести, ее беспрерывные, безостановочные, бесконечные попытки придумать себе оправдание, ее неспособность увидеть подлинную причину своего поведения — зависть к красоте и успеху Лили. Чем больше я узнавал Дороти, тем больше я ее ненавидел.

Алана я не презирал — его мне было просто жаль. Он оказался слабым человеком, еще более слабым, чем я предполагал. Было видно, что он искренне любил Лили, как и я. Любил достаточно сильно, чтобы отказаться от нее ради спасения ее жизни. Достаточно сильно, чтобы соврать Дороти, будто он перестал встречаться с ней… соврать один, два или несколько раз, — думаю, он делал это неоднократно.

Заказ убийства был поступком женщины, которая не знала, что еще ей делать. Очевидно, что сначала Дороти перепробовала все известные ей способы, стараясь удержать Алана подальше от Лили. О некоторых наиболее вероятных способах мне было противно даже думать. Но она также проявила редкую изобретательность: убедила Алана отправиться в турне по провинции, чтобы увезти его подальше от Лондона. А затем заставила его играть рядом с собой в «Макбете», чтобы каждый вечер за ним присматривать. Она все планировала заранее, но ее план провалился. Лили слишком сильно околдовала Алана. Насколько я мог судить, эти чары теперь, со смертью Лили, были разрушены. Алан выглядел виноватым человеком, полным раскаяния, но было не похоже, чтобы он по-настоящему скорбел. Дороти действительно удалось выиграть и вернуть себе Алана. Ценой этого, случайно или неслучайно, оказались смерть Лили и мое ранение, которое едва не обернулось смертью и для меня.

Как ни противно было признавать, но в каком-то смысле Дороти была достойна восхищения. У глупых есть свои преимущества: иногда они добиваются своего тем, что совершают абсолютно ошибочные поступки, но делают это настолько напористо и прямолинейно, что определенного результата все же достигают; в некоторых случаях, благодаря непредсказуемости людей и событий, результат может даже нечаянно оказаться таким, какой и планировался с самого начала. Это было хуже всего: несмотря на всю путаницу, идиотка Дороти своими идиотскими методами добилась своих идиотских целей. Алан вернулся к ней в порабощение, как адепт какого-то совершенно нелепого (для непосвященных) культа. Алан так и не разглядел очевидный страх Дороти оказаться нелюбимой (скорее всего ее и любить то было не за что), но вместо этого принял навязанную ею иллюзию, будто она действительно заслуживала любви. Каждую секунду их совместной жизни Дороти все больше и больше этой любовью злоупотребляла. Алан был прирученным зверем — его упрямство происходило единственно от сильного желания, а Лили он действительно сильно желал.

Мне в голову пришла совершенно невыносимая мысль, которую в тот момент я почти сразу отогнал от себя: если бы Лили дожила до возраста Дороти, она бы, наверное, мало чем от нее отличалась. В них было что-то общее: к примеру раздражительность и эгоизм. Не сомневаюсь, что, подобно Лили, для тайной власти над Аланом Дороти не раз прибегала к притворной беспомощности и скулила: «Я ни на что не годна, я ужасна, никто меня не любит, все меня только ненавидят». Жизнь Алана (как и моя) сводилась к утешению и ободрению. Он занимался бесконечной починкой фундамента того памятника, который Дороти воздвигла на песке (себе самой).

Тут меня посетила вторая, еще более невыносимая мысль: если бы Лили не умерла и я бы помирился с ней и мы бы вместе дожили до возраста Алана и Дороти, неужели я бы стал таким же беспомощным и жалким, как Алан?

62

В тот вечер я позвонил Энн-Мари, и она приехала ко мне с двумя огромными пакетами здоровой пищи.

— Ты слишком плохо питаешься, — заявила она.

И оккупировала кухню.

— Рисотто из настоящих лесных грибов, — сказала она.

— Здорово, — отреагировал я.

— Со спаржей, — добавила она.

— М-м-м, — выразил я свой восторг.

— Раньше мне вечно не хватало времени, чтобы нормально готовить, но зато теперь у меня его полно. И я здорово растолстею.

В кои-то веки я решил сделать над собой усилие и прислушаться к ее словам. Я был готов внимательно слушать все, что она говорила. Но все, что она говорила, не стоило того, чтобы к этому особенно прислушиваться (так, по крайней мере, мне тогда казалось).

— А мне даже нравится быть безработной, — стрекотала она. — Я теперь смотрю дневные программы по ТВ.

Через несколько часов, когда мы лежали в кровати и ели клубнику, в окно спальни влетел кирпич и приземлился прямо на проигрыватель.

На два фута правее, и он бы размозжил голову Энн-Мари; на три фута — и мне.

В трусах и майке, я кинулся к входной двери и выглянул на улицу.

В сторону Мортлейк-Хай-стрит быстро удалялась машина. Марку я разглядеть не смог — увидел только красные квадраты габаритных огней.

Когда я вернулся в квартиру, оказалось, что Энн-Мари гораздо спокойнее меня. Прежде всего она начала инстинктивно собирать треугольные осколки винила. Она включила свет (мы ели клубнику при свечах) и осмотрела разбитый проигрыватель. На деке была сильная вмятина. Энн-Мари принесла в спальню мусорное ведро и стала собирать куски разбитой пластинки двумя пальцами. Она оставила кирпич мне, как будто тот факт, что он влетел в мое окно, давал мне исключительные права на него. Меня разочаровало, что Энн-Мари даже не дотронулась до него: Лили бы тут же подскочила к кирпичу и начала его рассматривать — страстно, пристально, неотрывно, как она рассматривала все, что имело отношение к насилию: разбитые машины, труп на дороге, боксеров, женщин в супермаркетах.

На кирпиче мелом было написано только одно слово: «МУДАК». Мне этого было недостаточно; я ожидал хотя бы небольшое письмецо, скотчем или резинкой прикрепленное к кирпичу.

Чувствуя себя по-идиотски, я подошел к книжной полке и положил на нее кирпич, как будто это была просто очередная книга в твердой обложке, формата кварто или ин-фолио.

Вернувшись к Энн-Мари, я попытался остановить ее.

— Разве тебе не страшно? — спросил я. — Кирпич чуть не попал в тебя.

Энн-Мари недоуменно посмотрела на меня.

— Но ведь не попал же. — Она вновь принялась собирать осколки пластинки. — Наверное, что-то подобное с тобой уже происходило, с тех пор как о тебе стали писать в газетах.

— Да, кое-что было, например краска на двери.

— Я рада, что я сейчас с тобой. Ты как?

— Я в порядке.

— Ты уверен?

Тут я понял, что меня буквально трясет. Все у меня внутри вдруг размякло. Я рванул в туалет, еще не зная, чем кончится, — обосрусь или облююсь. Я разрешил эту дилемму довольно нетривиально, проделав оба действия одновременно.

У меня не было времени, чтобы запереть дверь, однако Энн-Мари тактично не стала ко мне заглядывать. Я слышал ее за дверью, хотя она не произнесла ни слова. Мне стало немного лучше и немного хуже оттого, что она тоже ко мне прислушивалась.

Испугал меня не сам кирпич, а звук разбитого стекла. Так впервые после расстрела в ресторане у меня проявился стандартный синдром, о котором меня предупреждал психолог, — я стал жертвой «невроза военного времени».

Мне было стыдно за себя и за свою психику, что она повела себя столь предсказуемо. Мне всегда казалось, что некоторые мои качества — интеллект, искушенность, остроумие — надежно защитят меня от психологической травмы. Разве такой человек, как я, мыслящий и склонный к самоанализу, не сумел бы все это обойти? Разве моя психика была не крепче, чем у других? Моя психика не должна была оказаться такой податливой. Психологическая помощь была нужна людям настолько тупым, что на первом занятии им требовалось разъяснение сути психологической помощи, но, может, мне стоило более внимательно прислушиваться к психологу, пока я был в больнице? В первый раз я начал понимать, что отрицание очевидных истин означает не только отрицание своего отрицания очевидных истин, но и отрицание отрицания этого отрицания. И так далее. С кишечником спорить было трудно (он не понимал языка психоаналитиков и остроумных выкладок интеллектуалов): я просто сидел на унитазе и обсерался. Мне это могло не нравиться, я мог этого не одобрять, но со мной все это случилось, и я был всего лишь я — далеко не такой крутой, каким всегда себя представлял.