Разин Степан, стр. 24

– Экое счастье! Сама благодать в мудрости твоей, князь Юрий. Так выпьем же за твое долголетие, Юрий Олексиевич, и не боюсь я, старичонко, что захмелею, что надо мне еще делы вершить. Толково берусь дослушать все, не как бражник кабацкой… Свет тебя неизреченный осиял…

– Вот, боярин, критское, две чаши, – ну, во здравие!

– Ой, князь! То негоже, позвоним-ка сперва чашами в твое долголетие!.. Вот так! Пью…

Старик хлебнул чашу крепкого вина, упал на скамью, закашлялся, схватил со стола чего-то, сунул в рот, медленно прожевал, отдышавшись, заговорил:

– И вот чего, князь Юрий, худым умишком я надумал: ладнее, чем нынче, время не искать! Покуда не охаял меня Морозов государю, взять заводчиков Разиных – вершить?

– Думаю о том же и я, боярин!

– Ивашку, князь, дошлешь, а Стеньку мои люди сыщут, сволокут в Разбойной… Ой, вишь, пора мне, Юрий Олексиевич, и век бы сидел с тобой, да заплечные работы ждут.

– Трудись о Русии, боярин, на дорогу прими совет!

– Все принимаю, князь, только скажи!

– С Ивашкой Разиным не чинись – верши… Отписку по делу тому дадим государю после – беру на себя. Другова хватай тайно, без шума. Ранее, чем кончить с бунтовщиком, доведи боярину Морозову: «Так-де и так – заводчик солейного сыскан, суд вершим, отписку по делу – после пытошных речей…» Тихо с бунтовщиком надобе оттого, что послан он войском, чтоб не было на Дону по нем смятенья, в чем, коли будет такое, обвинят, очернят нас…

– Так, князь Юрий! Так, то истинно…

Боярин вышел. Князь, проводив боярина до дверей горницы, крикнул:

– Егор! Наряди людей, боярину к возку огонь, в пути стражу…

Из глубины комнат голос ответил:

– Не изволь пещись, князь!

3

– Православные! У нас пироги, пироги горячие с мясом, – лик, утробу греть… зимне дело…

Торговец около лотка приплясывает в больших, запушенных снегом валенках, поколачивает о бедра кожаными рукавицами. Бородатая толпа в заячьих кошулях, в бараньих шубах проходит мимо… Иные в кафтанах, в сермяжном рядне.

– Пироги-и с мясом!

Из толпы высовывается острая бороденка:

– Поди, со псинкой пироги-то?

– Ты нищий, сам поди к матери-и!

– Кому оладьи? Вот оладьи! – кричит бас от другого лотка.

Толпа месит снег валенками и сапогами, торговцу с оладьями задают вопрос:

– Должно, перепил, торгован?

– Я, чай, русский, не мухаммедан, – пью!

– Песок, крещеные, с горы Фаворской, с Ерусалима! От кнутобойства и от всяких бед пасет…

– Эй, черна кошуля! Продавал бы ты мох с Балчуга в память первого кабака на Москвы…

– Еретик! Не скалься над святым, ино стрельцов кликну.

Все глубже по узким, кривым улицам снег. Прохожие черпают голенищами валенок белую пыль, садятся на выступы углов, на обмерзшие крыльца, выколачивают валенки, переобуваются… А то бредут почти разутые, в дырявых сапогах, в лаптях на босу ногу, – этим все равно.

В уступах домов – много торговцев с лотками: продают большие пряники на меду с изюмом, сухое варенье из черной смородины, похожее на подметки, калачи, обсыпанные крупной мукой. Между черными домами, крытыми тесом, с узкими слюдяными окнами, в широких прогалках деревянные заходы – шалаши с загаженными стольчаками. Вонючий пар висит по сторонам улиц.

Нескончаемо предпразднично гудят колокола, и звонок гул над низкими домами, а из Кремля, с вышины, из высоких соборов – свой, особенный, мрачно-торжественный гул.

Порой врывается шум мельничного колеса, иногда жалобный вой божедомов-нищих от ближней церкви:

– Ради бога и государя-а – милостыньку! Прохожие, крещеные, по душу свою и за упокой родни…

Толпа бредет густо, лишь кое-кто встает у лотков, пьет кипяток с медом, ест пироги, глотает оладьи.

– Избушка!

Едет на высоких полозьях карета, обтянутая красным сукном. Из кареты в слюдяное оконце видно соболью низенькую шапку с жемчугом и накрашенное пухлое лицо. Карету тянут пять лошадей, на кореннике без седла парень в нагольном тулупе, без шапки, взъерошенный, в лаптях на босу ногу.

– Дорогу-у боярыне!

– Везись, дыра, до чужого двора!

Около кареты топчутся челядинцы.

– Еще бы проехала такая!

– Воину идти легше, – отоптали!

Толпа слегка сжимается, уступая дорогу волосатому, густобородому попу в камилавке, в заячьей кошуле, с крестом на груди; лицо попа красное, руки, ноги – вразброд.

– Окрестил кого, батько?

Поп лезет на вопросившего:

– Ты, нехристь, мать твою двадцатью хвостами, чего не благословляешься, а?

Человек от попа пятится в толпу, поп норовит поймать человека за рукав.

– Стой! Невер окаянной…

Человека от попа заслоняет высокий, широкоплечий, в синей казацкой одежде, под меховым балахоном на ремне по кафтану сабля, на голове красная шапка с узкой бобровой оторочкой.

– Посторонись-ко, сатана! – Казак отодвигает сильной рукой попа в сторону.

– Чего лезешь? А, ты попа сатаной звать? Эй, государевы!

Казак толкает попа в грудь кулаком, звенит цепь креста, поп падает на колени, поддерживает рукой камилавку, стонет:

– Ра-а-туй-те!

Бойкий низкорослый мастеровой в фартуке хватает казака за руку:

– Станишник, удал, стой, – правы не знаешь, а вот!

Подхватив с головы попа падающую камилавку, сует ее на лоток ближнего торговца, быстро валит за волосы попа лицом в снег и начинает пинать под бока, часто покряхтывая при пинках.

– Стрельцы, эй, караул! – из снегу кричит поп.

Двое стрельцов неторопливо подходят с площади, деловито звучит голос:

– Бьют?

– Бьют…

– Кого бьют?

– Попа…

– Давно уж бьют?

– Нет, еще мало! Задрал поп…

– А камилавка?

– Во, у меня! – кричит лотошник.

– Ну, пущай.

– Служилые! Ей, ради Христа-а! – истошным голосом хрипит поп.

– Мордобоец, буде, – здынь попа.

Мастеровой тянет за шиворот втоптанного в снег попа, хватает с лотка камилавку и, поклонясь попу, надевает ему убор на голову.

– Вот, батя, кика твоя! В сохранности-и…

Поп стонет, дует на бороду, ворошит ее руками, вытряхивая снег, и идет дальше, хромая, изрядно протрезвившийся.

– Потому попа в снег можно, камилавку нельзя: строго судят! – назидательно говорит кто-то в толпе.

Скрипит на ходу расставляемое подмерзшее дерево. Блинники – над головами их пар – раздвигают лотки, пахнет маслом и горелым хлебом.

– Кому со сметаной?

– У меня с икрой! Три на полушку.

– Каки у тя?

– Яшневые!

– У меня пшенишные!

– Давай ячных!

– И мне!

– Держи-ка, брат, бердыш! Чтой-то гашнику туго.

– Киселю, должно, поел?

– Не… все, вишь, брюковны пироги да пресной квас, штоб их!

– Служилый, ты бы подале с этим делом – тут едят крещеные!..

– Ништо-о!

– Он скоро и лик шапкой укроет!

– Заход – сажень с локтем, нешто ему лень?

– Ешь хлеб – да в снег!

– Ой, народ!

– Ты-ы ка-а-зак с До-о-ну? Ино с Черкасс?

– Кончи, – будем говорить!

– По Москве с оружьем не можно, только мы, стрельцы…

– Я есаул зимовой Донской станицы от войска к государю.

– Говоришь неладно: к государю, царю и великому князю! Тебе с оружьем можно – есть бумага ежели?

– Есть!

– Ну, иди! А то думали мы с Гришкой – дело нам, в Земской волокчи…

Высокий казак в красной шапке, отжимая на стороны толпу, идет дальше.

В переулке на площадь половина пространства заставлена гробами и колодами.

Белые, пахнущие смолью кресты воткнуты в снег, иные приставлены к стенам домов, к деревянным крыльцам.

– Кому последний терем? Кажинному надо: гольцу-ярыжнику, князю-боярину – всем щеголять не сегодня-завтре в деревянном кафтане.

Торговец гробами мнется на крыльце, поколачивая валенок о валенок. Около него два монаха в длиннополых рясах. Баба в полушубке, в платке, острым углом высунутом над волосами и лбом, плачет, выбирая гроб.