БЛАТНОЙ, стр. 66

29

Цыганская жизнь

Я приехал в табор случайно и вовсе не думал застревать здесь, но застрял, задержался! И виною этому была, конечно, Маша.

После той истории в кустах она вдруг прониклась ко мне странной нежностью; витая ременная плеть сыграла благую роль! На следующий же день на закате Кинто с таинственным видом вызвал меня из шатра, поманил с собою в степь. И там, на краю оврага, я увидел Машу; она сидела вся какая-то тихая, задумчивая, смирно опустив пушистые свои ресницы.

— Ну, вот, - сказал Кинто, - как ты, Машка, просила, так я и сделал. Привел. А теперь разбирайтесь сами! Я ничего не знаю - и знать не хочу!

Кинто отвернулся, крупно пошагал прочь, но тут же остановился, нахмурясь.

— Смотри, змея, - проговорил он, грозя Маше пальцем, - смотри, гадюка! Хоть ты моя сестра, но друг мне дороже - учти!

Он потоптался так с минуту, затем махнул рукою и исчез в наплывающей тьме.

Мы остались одни. Было прохладно и тихо, только где-то в травах поскрипывал коростель да время от времени со стороны табора долетали обрывки песен, бряцанье и ржанье коней.

— Чтой-то он говорит - не пойму, - вздохнула Маша. - Все ругают меня, бранят, а пожалеть и некому.

Она усмехнулась, игриво повела плечами. И тут же наморщилась, охнула от боли.

— Твоя работа, черт. Ну, ты ж и злой!

— Сильно болит? - спросил я, исполненный раскаяния и жалости.

— Еще бы, - сказала она, - пощупай-ка сам!

Я осторожно провел ладонью по ее спине, податливой и нервной, как у кошки, и ощутил под тонкой тканью блузки вспухший косой рубец. Да, врезал я ей крепенько - ото всей души!

— Ай, - дернулась Маша, - убери-ка руку. И откуда у тебя такой удар? Рука-то ведь маленькая, почти что детская…

Она взяла мою руку и положила ее себе на колени. Поглаживая ее, перебирая пальцы, сказала, помедлив:

— Совсем детская… Да ты и сам. Говорят, ты блатной, уркаган. Ну, какой же ты уркаган? Ты - маленький, жалко тебя… Иди ко мне, маленький. Прижмись крепче, не бойся.

— Послушай, - сказал я, уязвленный этими ее словами, - как-то странно все получается… Я же тебя отлупил, а ты меня жалеешь.

— Так ведь я - женщина, - ответила она.

Это было сказано так ласково, просто и проникновенно, что я затих, ничего не поняв, но все же ясно почувствовав всю непостижимую колдовскую ее правоту и силу.

Она еще что-то лопотала негромко и певуче, путая цыганские и русские слова… Но я уже плохо соображал. Я качнулся к ней, обнял ее порывисто. И опять она вздрогнула под моей рукой.

— Вот же беда, - рассмеялась она, - теперь и на спину не ляжешь… Но ничего. Как-нибудь! Приспособимся! У нас с тобой вся ночь впереди. Эта ночь - наша!

Губы ее приоткрылись. Я ощутил ее дыхание, костяной холодок зубов… И прошло немало времени, прежде чем мы снова заговорили.

— Эта ночь наша, - пробормотал я, остывая, с трудом переводя дух. - Ну а потом?

— А что - потом? - прищурилась она.

— Неужели у нас одна только эта ночь?

— А ты бы еще хотел?

— Конечно!

— Ну, встретимся завтра - в эту же пору…

— Эх, да я о другом, - проговорил я тоскливо, - я вообще… О будущем…

— Во-о-он ты про что, - сказала она протяжливо и завозилась, застегивая блузку, поправляя мятые волосы. - Стоит ли затевать?… Ах, ты действительно маленький! Получил игрушку и не хочешь выпускать из рук. А с игрушкой этой - беда… Слышал, как меня давеча брат обозвал? Ну, может, я и не гадюка, но все же учти: ты со мной еще намаешься. Я ведь и сама с собой маюсь… Зачем тебе это?

— Не знаю, - сказал я растерянно.

— Вот и не спеши, не надо… Не гони лошадей.

Но через неделю она сама вдруг завела об этом разговор. Мы лежали с ней в степи на том же месте, на краю оврага. И опять была сумеречь, и тянуло прохладой, и в синеве, сквозь облачные перья, светилась восходящая луна. По диску ее бежали багровые отсветы. Красноватое зарево растекалось на горизонте. Мутные лунные тени скользили по травам, по волнам ковыля… И там, в ковыле, послышался людской гортанный говор, тупой и частый топот копыт. Голоса множились, приближались. Я встрепенулся, привстал с беспокойством.

— Сюда идут, - сказал я, - увидят.

— Лежи, - отозвалась она спокойно, - никто сюда не придет.

— Но ведь они не знают…

— Знают, - сказала она, - весь табор знает! Давно уже… А ты что ж думал, это можно скрыть от людей?

— Ну, и как же к этому относятся? - спросил я, закуривая. - Что говорят?

— Да по-разному. Молодые тебя, конечно, ненавидят.

— Это из-за чего же?

— Из-за меня, наверное, - просто сказала она, - сам понимаешь.

— Понимаю. Ну а старые? Отец, например?

— Тату пока молчит. И это уже хорошо.

Она взяла из моих рук папиросу и затянулась несколько раз. И потом, вернув ее, вздохнула прерывисто.

— В общем, деваться теперь некуда… Ты все равно уже мой Ром. Понимаешь? «Ром» - это, по-нашему, муж, - и, вплотную приблизив ко мне лицо, добавила жарко и медленно: - А я - твоя Ромни…

* * *

Так началась моя цыганская жизнь!

Оставшись в таборе, я быстро обжился, освоился; неплохо выучился плясать и лихо отбивал чечетку на таборных гульбищах. И ходил я теперь, как заправский ром, - в расписной косоворотке, в смазанных, поскрипывающих сапожках.

Однако идиллия эта вскоре окончилась; мне пришлось отсюда уехать… Слишком много оказалось у меня здесь врагов!

Однажды ночью по дороге на станцию меня подстерегли молодые цыгане (очевидно, те самые, о которых говорила мне Маша), подстерегли - и жестоко избили.

Ах, как они били меня!

Их было пятеро; они обступили меня, плотно взяли в кольцо. И я не мог, окруженный, ни вырваться, ни защититься по-настоящему. Они били меня кольями и кнутами, причем не спереди, не в лицо, а сзади - по спине, по бокам, по ребрам.

Всякий раз, сбитый наземь ударом, я поднимался и поворачивался в ту сторону, откуда удар этот был нанесен. И тут же вновь валился с ног. И опять поднимался со стоном. И так я крутился во тьме - беспомощный, оглушенный яростью и болью.

Передо мной маячили белесые лица; я простирал к ним руки, тянулся к ним, но достать не мог, не успевал… Потом я упал и уже не поднялся.