БЛАТНОЙ, стр. 129

50

Бремя славы

Соприкоснувшись с политзаключенными, войдя в среду, окружавшую Штильмарка, я познакомился с многими интересными людьми.

Помимо Роберта был среди политических еще один, близкий к литературе человек, Сергей Иванович, профессиональный переводчик, работавший некогда в Госиздате. Имелся в этом же кругу некий искусствовед, бывший профессор Казанского университета, много и увлекательно рассказывавший о путях российского ренессанса: о творчестве Дионисия, Рублева и Феофана Грека. Был старый сибарит и эстет, знаток французской поэзии князь Оболенский (представитель особой, опальной ветви многочисленного этого рода. Предков его, декабристов и масонов, в девятнадцатом веке обильно ссылали в Сибирь. Советская власть как бы продолжила и завершила это дело, и так как ссылать князей дальше уже было некуда, - их попросту упрятали теперь за решетку). Был также и лагерный врач Константин Левицкий, тот самый, который давно уже благоволил ко мне и вообще с явной симпатией относился к блатным.

С этим Левицким я сблизился, пожалуй, прочнее всего. Он не только одаривал меня беседами, а собеседник он был блестящий, но еще и помогал мне, освобождал от работы. Был даже случай, когда он спас меня от внутрилагерной тюрьмы.

Угодил я туда случайно и как-то, в общем, нелепо. Виною всему была возросшая моя популярность среди местных блатных. Популярности этой в немалой степени способствовали стихи мои и песни. Они постепенно накопились во множестве и разошлись широко. Урки любили их, знали, распевали повсюду. Знало их и лагерное начальство. И, по сути дела, именно здесь - на пятьсот третьей стройке - я впервые обрел признание как поэт.

И тогда же уяснил я себе ту простую истину, что всякое возвышение имеет свою оборотную сторону.

В глазах чекистов я был не просто лагерным стихотворцем, нет; они видели во мне блатного идеолога, своеобразного вдохновителя уголовников. Идейного их лидера. Я представлялся им фигурой значительной и опасной, гораздо более опасной, надо признаться, чем это было в действительности! И чем заметнее становились мои творческие успехи, тем подозрительнее относилось ко мне начальство…

Я постоянно ощущал на себе неусыпное и пристальное его внимание. За мной следили с усердием и пользовались любым предлогом для того, чтобы изолировать меня, - припугнуть, покарать… В сущности, я нес теперь ответственность за любой общественный инцидент, шумок, происшествие. И расплачивался не только за свои собственные сочинения, но также и за чужие.

Есть известная песня революционной поры, которая была когда-то распространена среди питерских анархистов и матросской вольницы. Начиналась она такими строками:

Долой марксизм, долой Республику Советскую,
Долой ячейку ВКП большевиков.
Мы все надеемся на силу молодецкую,
На крепость наших песен и штыков.
Долой, долой! - кричат леса и степи,
Долой, долой! - гремит морской прибой.
Мы разломаем коммунизма цепи,
И это будет наш последний бой.

Вот эти строки кто-то, резвясь, начертал углем на белой беленой печи - в самом центре нашего барака. Надпись появилась перед ужином. А немного позже, во время вечерней поверки, разразился скандал.

Вошедший в барак надзиратель глянул мельком на злополучную эту печку, вздрогнул и остолбенел.

— Это кто ж тут поэт? - проговорил он сдавленным голосом.

Ответом ему было молчание.

— Кто поэт? - рявкнул он, багровея, наливаясь темной краской.

— Все тут поэты, - лениво отозвался из-за занавески Солома.

— Ага. Все, говоришь? Ладно…

Надзиратель умолк, постоял так с минуту. Потом, оглядев нас исподлобья, крикнул зычно:

— Дневальный!

Тотчас же к нему подскочил дневальный барака, шустрый низенький старичок.

— Слушаюсь! - он потянулся к надписи. - Стереть?

— Нет, наоборот, - сказал надзиратель строго. - Пусть останется!

— Слушаюсь.

— Стой здесь, пока меня не будет, и смотри, чтоб никто не посмел пальцем тронуть!

— Ну, а если?… А вдруг? - затрепетал старичок. - Разве ж я совладаю?

— Тогда сам ответишь за все. Ты меня понял?

— Я вас понял, - изогнулся дневальный, - слушаюсь. Буду стараться.

— Ну вот… Да ты не беспокойся, я быстро обернусь! Четверть часа спустя надзиратель уже входил в барак в сопровождении начальника режима, старшего надзирателя и кума.

Кума, очевидно, вызвали прямо из-за стола. Он что-то еще жевал, причмокивал, отдувался. Лицо его лоснилось, ворот кителя был расстегнут, шинель небрежно наброшена на плечи.

— Так, - сказал он, внимательно прочитав начертанные на печке строки. - Та-а-ак… - он резко повернулся к надзирателю. - Значит, они, говоришь, все тут поэты?

— Кто их знает? - пожал плечами надзиратель. - Не разберешь…

— Ничего, - усмехнулся опер, - разберем! Не так все это сложно… И кто здесь поэт - мы знаем. Отлично знаем. Знаем давно.

Он утер губы ребром ладони. Медленно застегнул китель. Затем позвал негромко, но отчетливо:

— Эй, Чума! Ты где там хоронишься? Или хочешь в прятки со мной играть? Теперь поздно… Вылазь давай, иди сюда. Ну! Живо!

Когда меня уводили, я уловил за своей спиною сипловатый, приглушенный голос начальника режима:

— Надо будет составить протокол: тут же явная агитация… Вот он, оказывается, какие стишки пишет!

— Да это вовсе не мои стишки, - обернулся я. - Кого хотите, спросите…

— Иди, иди! - толкнул меня в спину опер. - Помалкивай пока. Придет время - спросим. Сами спросим. Спросим с тебя за все!

* * *

Мне дали десять суток строгого карцера. И в тот же вечер я был водворен в одиночную камеру. Строгий карцерный режим - нешуточное дело! Я давно уже испытал это на себе, на собственной шкуре. За годы скитания по тюрьмам и лагерям я перевидел немало всяческих одиночек - замерзал, валялся на холодном цементном полу, получал один раз в сутки штрафную трехсотграммовую пайку хлеба и кружку воды (горячую пищу при строгом режиме дают, как правило, через два дня на третий). И теперь меня опять ожидало все это… Но самым удручающим было то обстоятельство, что наказание мое, как я понимал, не последнее; начальство не ограничится одним лишь карцером, оно постарается намотать мне новый дополнительный срок, привлечь меня к ответственности за внутрилагерную агитацию.