Обыкновенная жизнь, стр. 12

Работник пакгауза, отец девяти или скольких там детей; дети эти тоже обычно торчали в пакгаузе, но едва кто-нибудь являлся — мгновенно исчезали за ящиками, словно мыши. Этого не полагалось, да что делать, когда такое благословенное отцовство. В полдень вся мелюзга усаживалась на рампе пакгауза по росту, один белобрысее другого, и поедала пирожки с повидлом — скорее всего с целью устроить себе повидловые усы от уха до уха. Не могу припомнить лица их папаши, помню только его широкие штаны с глубокими складками, которые, казалось, выражали самое отеческую заботливость.

Ну и так далее: все такие порядочные, добросовестные, чувствительные люди — пожалуй, и то обстоятельство, что я узнал столько хороших людей, неотделимо от обыкновенности моей жизни.

Раз как— то стоял я за составом, а по другую сторону его проходил ламповщик со стрелочником, они меня не видели и говорили обо мне.

— …славный такой, — сказал стрелочник.

— Добрый человек, — медленно пробурчал ламповщик.

Вот так. Теперь все ясно, что и к чему. Скорее же спрятаться от людей, чтоб привыкнуть к мысли, что я, в сущности, простой и счастливый человек.

XIV

Такая станция — замкнутый в себе мир; она более связана со всеми иными станциями, с которыми ее соединяют пути, чем с миром по ту сторону станционной ограды. Разве еще маленькая привокзальная площадь, где стоит в ожидании желтая почтовая повозка, имеет к нам какое-то отношение; а уж в город мы ходим, как в чужую страну, — город уже не наша территория, и нет у нас с ним почти ничего общего. Зато вот надпись: «Посторонним вход воспрещен», — и то, что находится по сю сторону этой надписи, — только для нас; вы же, прочие, скажите спасибо, что мы пускаем вас на перрон и в вагоны. Вы-то не можете повесить у входа в город надпись: «Посторонним вход воспрещен», не дано вам такое обособленное, неприступное царство. Мы — словно остров, подвешенный на стальных рельсах, и на них нанизаны еще и еще острова, островки — вот все это наше и отгорожено от прочего мира оградами и запорами, табличками и запретами.

Обратите— ка внимание: ведь и ходим-то мы по этой своей обособленной территории совсем не так, как обычные люди -мы двигаемся с важностью и небрежностью, которые разительно отличаются от вашей суматошной спешки. А спросите нас о чем — мы слегка склоним голову, как бы удивляясь тому, что к нам обратилось существо иного мира. Да, ответим мы, поезд номер шестьдесят два опаздывает на семь минут. Вам хочется знать, о чем разговаривает дежурный по станции с начальником поезда, высунувшимся из окна служебного вагона? Вам хочется знать, отчего дежурный, стоявший на перроне, заложив руки за спину, вдруг повернулся и большими, быстрыми, решительными шагами направился в канцелярию? Любой замкнутый мир кажется немного таинственным; в известной мере он сознает это и наслаждается этим с глубоким удовлетворением.

Вспоминая то время, я вижу эту станцию как бы сверху, словно маленькую, чистенькую игрушку; вон те кубики — это пакгауз, и ламповая, и блокпосты, и домики путевых обходчиков; посередине между ними бегут игрушечные рельсы, а коробочки на них — это вагоны, поезда. Ж-ж-ж — пробегают по игрушечным рельсам крохотные паровозики. Та маленькая толстая фигурка — начальник станции, он вышел из вокзала и стал около миниатюрных путей. А другая фигурка — у нее высокая фуражка и ноги до того напряжены, что чуть не прогнулись, — это я; синяя фигурка — наш сторож, а та, в блузе, — ламповщик; все такие милые, симпатичные, и всех отличает такая приятная явственность. Ж-ж-ж — внимание, идет скорый! Когда я уже пережил это? Ах, да ведь это как будто я — маленький мальчик в отцовском дворе: воткнуть щепочки в землю — вот и забор, внутри посыпать чистыми опилками и положить на них несколько пестрых фасолин — и это будут куры, а самая большая фасолина, крапчатая, — будет петух. Склоняется мальчик над своим игрушечным двориком, над крохотным миром своим, и затаив дыхание — до того сосредоточен! — шепотом кличет: «Цып-цып-цып!…» Только тогда дворик мальчика не мог вместить других людей, взрослых, — у тех, у каждого, была своя игра, игра в ремесло, в домашнее хозяйство, в общественные дела; но теперь, когда мы сами стали большими и серьезными, — все мы играем в одну общую игру — игру в нашу станцию. Потому-то мы так ее и украсили, чтоб она была еще более — нашей, и еще более — игрушкой, да, еще и потому. Все связано между собой — даже то, что станция была замкнутым миром, обнесенным оградой и запретами. Всякий замкнутый мир становится до некоторой степени игрой; для того и создаем мы обособленные, только наши, ревниво отгороженные области своих увлечений, чтобы можно было отдаваться любимой игре.

Игра — вещь серьезная, у нее свои правила, свой обязательный строй. Игра — это углубленная, нежная или страстная сосредоточенность на чем-то одном, и только на одном; посему то, к чему мы привязываемся, да будет изолировано от всего остального, выделено своими правилами, изъято из окружающей действительности. Отсюда, по-моему, и моя игра в увлечение уменьшать размеры: сделайте что-нибудь маленьким, уменьшите его — и оно уже изъято из действительности, оно больше и глубже стало миром для себя, нашим миром, в котором мы можем забыть о существовании еще какого-то там другого. Ну вот, теперь нам удалось вырваться из этого другого мира, теперь мы — в заколдованном круге, отделяющем нас от остальных; вот мир ребенка, вот школа, вот богемная компания поэта, вот последняя на свете станция; и вот — чистенький вокзал, дорожки усыпаны песком, все обрамлено цветами — и так далее, а под конец — садик пенсионера, последний отграниченный мирок, последняя тихая, сосредоточенная игра; алые колоски камнеломки, прохладные султаны таволжника, а в двух шагах, на камне, — зяблик склонил голову набок, поглядывает одним глазком: кто ты?

Ограда из щепочек, воткнутых в землю, игрушечные рельсы — они разбегаются и сбегаются, — игрушка-вокзал, кубики пакгауза и блокпостов; еще игрушки — семафор, стрелки, разноцветные сигналы, водокачка; коробочки — вагоны и дымящие паровозики; ворчливая синяя фигурка поливает перрон, толстый господин в красной фуражке; кукла с ногами, до того напряженными, что они чуть ли не прогибаются, — это я. Наверху, в окне, из-за цветущих петуний, выглядывает еще одна куколка — дочка старого начальника. Кукла в форменной фуражке подносит руку к козырьку, куколка в окне поспешно кивает головкой — вот и все. Вечером куколка выходит, усаживается на зеленую лавочку под цветущей сиренью и жасминами. А тот, в высокой фуражке, стоит рядом, и ноги его так напряжены, что чуть ли не прогибаются.

Делается темно, на путях зажглись зеленые и красные огоньки, по перрону слоняются железнодорожники с зажженными фонарями. За поворотом на путях хрипло вскрикивает гудок — это вечерний экспресс, и вот уже он грохочет мимо, светясь всеми окнами. Но тот, в высокой фуражке, даже не оглядывается, он занят более важным делом; однако грохот экспресса как-то странно и волнующе отдается в душах обоих молодых людей, будто повеяло на них далью и приключениями, и у бледной куколки в темноте заблестели глаза. Ах да, ей пора домой — и она подает человеку в высокой фуражке дрожащие и чуточку влажные пальцы. Из ламповой выходит старый ламповщик, бормочет что-то вроде: «А в общем-то, кто его знает…» Стоит на перроне молодой человек в высокой фуражке, смотрит вверх на одно из окон. И что удивительного — единственная девушка на острове, единственная молодая женщина в неприступном царстве; это одно придает ей безмерную, редкостную исключительность. Она прекрасна, ибо юна и чиста; папенька ее такой добрый человек, а маменька — дама достойная, почти аристократка, и пахнет как бы сахаром и ванилью. Куколка — немка, что сообщает ей чуточку экзотичности. Мой бог, но ведь и это уже было — был тот бесенок с непонятной речью… Неужели и впрямь вся жизнь словно отлита из единого куска?

Но вот уже наша парочка сидит на скамейке и разговаривают они больше о самих себе; и не жасмин цветет теперь, а осенние георгины. Все делают вид, будто и не замечают тех, на скамье; старый господин старается и не ходить в ту сторону, а ламповщик — когда ему необходимо пройти — уже издали кашляет, ничего, мол, это я. Ах, добрые мои, к чему столько деликатности! Будто есть что-то необычное и редкое в том, что молодой человек по уши влюблен в дочь своего начальника! Так бывает, это — тоже часть обыкновенной, ничем не примечательной жизни, ведь вот как в сказках для детей: будто добиваешься принцессы. Все как на ладони, но и это входит в поэзию таких случаев — медлить трепетно, все не решаться, словно мечтаешь о недоступном. Девица тоже захвачена целиком, но в ее душе глубже внедрены правила игры; сначала протягивать только кончики нервных пальцев, высматривать молодого человека из-за петуний, притворяясь, будто это она просто так. А там выясняется, что молодой человек был тяжело, страшно, смертельно болен; раз так, то уж можно по-матерински брать его за руку, уговаривать горячо и нежно: «Вы должны беречься, вам надо выздороветь… Я так хотела бы помочь вам!» Вот и мостик, по которому с берега на берег переправляются целые сонмы трогательных, великодушных, задушевных чувств; потом уже и мостика мало, приходит пора сжимать друг другу руки, чтоб передавать свои чувства без слов. Постойте, когда же это было, когда я уже испытывал наслаждение оттого, что меня ласкали и жалели в моем горе? Ну да, это было, когда матушка поднимала на руки ревущее дитя — ах ты золотко мое, мой единственный! Если б я теперь захворал — ходил бы ко мне не старый чиновник, похожий на черного жука и совсем без шеи, лежал бы я бледный, в жару, а в комнату мою скользнула бы куколка с заплаканными глазами, а я притворился бы спящим; она же, наклонясь надо мной, вдруг всхлипнула бы: «Мой единственный, не умирай!» Точь-в-точь, как тогда матушка. Да и барышне приятно быть как бы маменькой, окружать другого человека жалостливой заботой; и вот — а глаза у нее полны слез — она думает: ах, если б он заболел, как бы я за ним ухаживала! Она даже не подозревает, до чего же тем самым присваивает его себе, до чего хочет его подчинить, хочет, чтоб он принадлежал ей, чтоб не мог противиться, покорился бы страшной самоотверженности ее любви.