Заурядные письма священника своей мертвой жене (СИ), стр. 1

Заурядные письма священника своей мертвой жене

Автор: Франц Вертфоллен

Польша, 1943

Милая Кейтлин,

Вчера опять шел дождь, слизни поели всю зелень.

Слизням должно быть уже слишком холодно, но, может, они озверели от войны.

Агнешка принесла мне еще бульону, в следующий раз точно откажусь: слишком дороги стали курицы, а у нее дети. Мне же до голода далеко.

Капель с крыши. В том же месте! В понедельник Лад с братом полезут чинить.

Страшно.

Не знаю отчего, но страшно, Кэтти.

Возможно, просто погода.

В церкви ничего нового.

Разве только все больше людей приходят ругаться с богом. Но я уже привык, когда их понимаешь – не зло. Хотя одного я выгнал. Белесый весь такой, в очках, очки постоянно запотевали, залез в исповедальню, давай про веру расспрашивать, и не так, знаешь, когда интересуются, а чтоб умничать. Доказывал мне, что Дидро, значит, прав. Неужели, вы мне доказывать собираетесь – мне, в церкви – что бога нет. Зачем вам такое? А он опять пафос нести, по десятому кругу одно и то же, глупо так. В общем, его я выгнал. Не за богом он приходил.

Иногда жалостливые мысли лезут: они всем стадом в церковь прут на бога свои обиды повесить, а обо мне не думают, не думают, что не оригинальны в своем восклицании «как бог допустил!», что я таких с утра за один день по десять штук слышу и каждому ответить стараюсь, не думают, что я живой. Тот, белесый, я его за что выгнал-то, он мне намекать стал, мол, я тут не просто так сижу, местечко теплое, видите ли, вон, якобы, в Ирландии патеры детей растлевают, и не то, что под юбки, в шортики лезут. Тут я его и прогнал, а дрянь эта мне еще кричала – вот я какой на самом деле, ненастоящий, доброты во мне нет.

Прости, прости, Кэтти, что жалуюсь.

Я ведь не жаловаться пишу.

Собаку б завел или кота, да кормить нечем.

Но это погода всё.

Вот увидишь, как солнце вылезет, в паутинках заиграет, так и письма мои радостнее станут.

Молись за меня Петру и Павлу, любовь моя.

Да бережет тебя Господь.

Джон.

Кэтти!

Кэтти! Что было!

Но – потихоньку.

Лад крышу заделал.

Мясо еще подорожало, теперь живу постным столом и слава богу. В излишествах – грех, не в воздержании.

Ходил навестить Войцешку, она, действительно, вот-вот скончается. Церковь открытой оставил – кто ж церковь закрывать будет, хоть сейчас закрывают, но ты знаешь, я этого не люблю. Если кто что загадит, оттереть лучше, чем кто-то, кому к богу надо, к нему не попадет.

Так подхожу я к церкви, а там Мерседес.

В Мерседесе водитель в этой их кепочке с черепом, подмигивает еще.

У меня тут сердце и упало. Всё, думаю, забирать пришли. Неужели, о списках узнали? О людях…

Думаю – развернуться или мимо пройти.

И так стыдно за трусость стало!

Не то, чтоб я ареста боялся, я думал, до конца ж надо выяснить.

Потом только, как уже уехал, до меня дошло – кто ж на Мерседесе арестовывает, за арестом они, небось, другие машины присылают.

Но я рад, что мимо не прошел. Решил, раз до конца выяснять, так сразу – быка за рога. Что валандаться…

Зашел, и прямо всей кожей чувствовал – сейчас скрутят. Видел я у Боси в магазине, как они скручивают, и прикладом – для пущей уверенности. А ничего. Пустая церковь словно. Только свечки помигивают.

Смотрю, в углу сидит. Даже кепки не снял – или как она у них там. Ну, думаю, меня забирайте, а в церкви в шапке и короли не сидели, хотел только к нему пойти, а он резко, как опомнившись, шапку эту проклятую снял. На колено повесил.

Кобура на поясе.

Двинулся, стул заскрипел, что-то о стул лязгнуло – кортик.

Это у них при всем параде называется.

Зачем так в церковь являться? Даже с ножом на поясе-то?

Так и сидел.

Как встал – стены пошел рассматривать. Перед святыми останавливался.

«Давай уже, подойди», – все в голове крутилось. Про пытки россказни вспоминались. Сломанность Янека, его, знаешь, без шрамов вернули, а только пустого совсем, как оболочку одну. Никому он ничего не рассказывал. Я все думал: этот драться не будет, спокойно так скажет… а то и рта не откроет. И что более страшно? Дерутся когда, кричат – так это по-человечески, по-животному, а когда молча, без интереса, воспитано еще…

Но не подошел. Церковь обошел и вышел.

Я посидел, поседел – и от страха, и от стыда своего за страх.

Все решал – предупреждение то или как? Дома у себя Агнешка целый совет устроила. Ух, как все решать бросились. Всё меня мучали – чин у него какой. А откуда мне знать? Красивая форма, всё блестит, сам при кортике, я разве в этих их нашивочках разбираюсь? И зачем мне в них разбираться? Что черепки на нем серебряные были, это я помню, а листья дубовые, ромбики у него там на воротнике – это кто запомнит-то? Я и лица не видел, не с моим зрением в полутьме разглядеть. Высокий, стройный. Короткостриженый. На Мерседесе. А генерал он, полковник, майор… Да я так-то не знаю, чем лейтенант от майора отличается, а тут еще все их «фюреры». Ой, Кэтти.

Болтали, болтали – так взвешивали, эдак, какие только конспирации к концу ни придумали.

И чем больше «конспирировались», тем крепче была уверенность во мне, что человек просто так в церковь зашел. Люди ж они, эти арийцы, в конце концов. Дождик, скучно ему, мимо проезжал, заехал. А мы раздули, что индюки – зоб.

Влад с этим быстро согласился. Хороший Влад человек, Кэтти. Говорит – на воре шапка горит, так вора и вычисляют. Всем спокойно. Запомните только, пожалуйста, больше подробностей с его униформы. Да и мы за церковью присмотрим, Мерседеса не пропустим. Говорит, вряд ли предупреждение – Гестапо предупреждать не станет. А если б знали что, так уж точно не на Мерседесе бы прикатили. Зашел, скорее всего, грехи отмолить. Совесть заела. Разовое это у него, но если еще вернется, то подумаем, как то делу полезной стороной обернуть.

Вот я тебе пишу, уже успокоившись, пишу, как ты не любишь – босой и прямо в кровати.

Стыдно, Кэтти.

Неужели я до сих пор так малодушен?

Помоли ангелов за меня, чтоб смелее.

С любовью,

Джон.

Кейтлин,

Неделя. Ничего не произошло.

Четверо детей переправили. Славик говорит, может, удастся спасти маму Цанека. Совсем девочка молодая – восемнадцати нет, может, тоже удастся вытащить из гетто. Цанек без мамы не ест.

Я спрашиваю себя… не расточительство ли это – так переводить бумагу: писать и сжигать в печи. Но во многие дни ты – моя единственная радость, а это наша единственная связь. Кому какое дело, что выживший из ума священник пишет жене и сжигает в печи, верно?

Но к детям я все-таки не приучен, тяжело мне было с Цанеком, как с маленьким марсианином или животным неизвестной породы. Хорошо Цаца его забрала. Больно было смотреть, как он в угол забьется, прозрачные пальчики подожмет и тихо так шепчет – мама. Как он сжимался, как только руку вверх поднимаешь.

Да. Вчера захожу часа в четыре в большую залу, а у статуи Марии пиджак что-то с коробочкой для мелочи химичит. Ну, думаю, как всегда. Я их уже зло не отгоняю – всем есть надо, но скоро все замки на ящиках поломают. И ведь не спросят! Никогда не спросят – нет ли у меня работы за еду или просто корочки – стоят, ящички взламывают, а оттуда что унесешь? Они что верят, что церковь моя – дворец Креза? Подчас и на булку хлеба пожертвования неделю набираются. В общем, зло я уже не отгоняю, подошел, а то – мальчик совсем, двадцать два – само много, что дашь. Так он стоит и в щель для мелочи две банкноты пропихивает – десять марок, Кейтлин! Они застряли, мнутся. Меня увидел, смутился и по-английски: I’m such an idiot! I don’t know why I decided to push it in this way… ah, finally. Sorry. Have a nice day.

И сбежал. Я даже сказать ничего не успел. Деньги затолкнул и сбежал.

А пиджачишко на нем был дранный. Холодно в таком.