Дело № 306. Волк. Вор-невидимка, стр. 64

Я показал ему редакционное удостоверение и назвал номер телефона Уголовного розыска.

— Не буду звонить… Пусть мне позвонят…

— Прошу извинить, что пришлось вас оторвать от работы. — Я поднялся с кресла. — Будьте любезны, скажите, как мне пройти к директору театра?

Вдруг эта «живая стена», от которой мои слова отскакивали, как горох, вздохнула и с чувством произнесла:

— Что ж, идите и заявите, что я — палач! А я без слез не могу на канареечку смотреть.

«Постой-ка, — подумал я. — А вдруг канарейки твоя страстишка!» И я рассказал, что видел в доме Савватеева не только взрослых канареек, но и малюсеньких птенчиков.

Комендант слушал и преображался: с его лица сползла угрюмость, глаза загорелись, и к концу моего рассказа он сидел не дыша от любопытства. Едва я замолчал, как он стал задавать бесчисленные вопросы и признался, что в его лице я вижу старого любителя канареек. Он, комендант, сам делал деревянные коробочки, устраивал в них гнездо из ваты, иногда из тонкой мочалки с корпией, а другой раз — из моха. Он пускал отобранную пару канареек в коробку. Они приводили гнездо в порядок — и пожалуйте! Через три недели самочка клала пять бледно-зеленых с красно-бурыми пятнышками яичек. Около двух недель она высиживала птенцов, и появлялись голенькие крошки.

— Ах, какая прелесть! — откровенничал комендант, все более и более превращаясь в человека. — Как подрастет молодежь, сейчас всех в клеточку, и повесишь рядом с опытным кенарем. Учись, детка, пой, радуй сердце! — Он махнул рукой, подошел к сверкающему окну и опустил голову. — Душа болит! — промолвил Константин Егорович со скорбью. — Уехал на три дня по делам. Ночью где-то лопнула труба парового отопления. В комнатах стало холодно. Я просил домашних: следите за температурой, будет падать, немедленно включайте электропечь. А они все спали, и мои птицы погибли! — закончил он со слезой в голосе.

Я ему посоветовал завести новых. Он объяснил, что два раза доставал канареек, сажал в коробку с гнездом, а они сидели, как чучела. Я пообещал потолковать с Савватеевым, помочь. И комендант с жаром пожал мне руку. Он открыл свой стальной ящик, достал из него связку ключей, печать и пригласил меня идти за ним… Вскоре я с ним, дежурной и делопроизводителем поднимались по лестнице. Сняв с двери мастерской сургучные печати, комендант предупредил меня, что их целость ежедневно проверялась. И вот я последовательно вынимаю из секретного ящика несгораемого шкафа и с его полок все папки, газеты. Мало того, раскрываю каждую папку, перебираю находящиеся в ней бумаги, вырезки из старых журналов. Комендант сидит, посмеивается, а его сотрудники уверяют, что в декабре они проделывали то же самое. Наконец остается последняя небольшая пачка связанных бечевкой газет. Я поднимаю ее и убеждаюсь, что под ней пусто. Я выдвигаю ящик стоящего в подсобной комнате столика, шарю в нем: ничего!

Комендант смотрит на меня, покачивая головой, потом делает знак своим сотрудникам — и все трое выходят в мастерскую. Они включают верхнюю люстру и все настольные лампы и при ярком свете аккуратно перебирают все, что лежит в ящиках рабочих столов. Снова неудача! Остается стоящий в углу высокий платяной шкаф. Комендант трясет висящие в нем синие халаты, хмыкает себе под нос и хочет закрыть дверцу. Но я останавливаю его, беру наваленные друг на друга на дне шкафа фартуки, встряхиваю их, и… к моим ногам звонко шлепается портфель красной кожи!

Я поднимаю его, пробую открыть — он заперт. Я смотрю на изумленные лица коменданта, его работников и думаю, что, наверное, у меня такая же физиономия.

— Тайны мадридского двора! — наконец изрекает комендант, ощупывая портфель, как слепой…

«Ну хорошо, — рассуждал я, — мастеру вернули нижнюю деку и таблички толщинок „Родины“. А разве не могли, взяв их из портфеля, сфотографировать, а потом подбросить в платяной шкаф? И вот, когда Андрей Яковлевич принимается делать свою „Родину“, появляется сделанный по тому же образцу инструмент. Ведь это так огорошит старика, что, возможно, он не только заболеет, но и распростится с жизнью!»

Конечно, любой из подозреваемых мною людей мог вынуть портфель из одного шкафа, а потом сунуть в другой. Но все упиралось в неразрешимый вопрос: как сумел проникнуть вор в мастерскую сквозь запечатанную дверь, минуя сторожа и вахтеров?

Хотя мне особенно не хотелось подозревать скрипача, я все же решил выяснить, где находился Михаил Золотницкий в день тридцатого декабря, в то время, когда с его отцом случилась беда.

ЛЮБА РАЗОБЛАЧАЕТ СЕБЯ

Через день я встретил на Тверском бульваре Любу. Она была в своей беличьей шубке и в похожей на большой пушистый одуванчик шапочке. Мы пошли по бульвару. Покрытые снегом деревья стояли, как яблони в цвету, за ними, как луны, светили фонари. Мы уселись на свободную скамью.

— Вы не представляете себе, — сказала Люба, — что было с Андреем Яковлевичем, когда он открыл свой портфель и вынул из него деку и таблички. Прижал их к груди и вас благодарил. Лев Натанович сказал, что завтра отправит его в санаторий. Большое вам, пребольшое спасибо! — И она поцеловала меня в щеку.

Мое сердце бешено застучало. Я сидел, сжав губы, и плохо понимал, что говорила Люба. Собравшись с мыслями, я тихо спросил, знает ли Савватеев о том, что портфель нашелся, и приезжал ли он к старику?

— Да… Ведь из-за этой пропажи у Георгия Георгиевича остановилась было работа над книгой о «Родине».

— Ну-с, таблички и дека сами по себе не продвинут дело с книгой, — заметил я. — Прежде чем появится на свет сама скрипка в натуре, книга не может выйти. Кстати, я слышал отрывок из этой савватеевской монографии о работе Андрея Яковлевича. По-моему, она будет понятна лишь узкому кругу людей: скрипичным мастерам и скрипачам.

— Скрипачам? Моему Михаилу эти таблички вроде вавилонской клинописи.

— Учился у отца, сам сделал скрипку и не разбирается?

— Вот и сделал такую, что даже поощрительной премии не дали!

— Зато теперь свое возьмет!

— Ну что вы! Я каждый день ему твержу, чтобы вместе с отцом работал. А он: «Я ему покажу, все закачаются!» Но выйдет, как в басне Крылова. Помните, лягушка хотела сравняться в дородстве с волом?

Люба озябла, она поднялась со скамьи и, взяв меня за руку, повела на боковую аллею. Дорожка заледенела. Люба разбежалась и прокатилась по ней, словно на коньках. Она стала рассказывать о том, как в юности знакомилась на катке с мальчиками, и вдруг начала пенять на характер скрипача, на его привередливость — словом, на все то, на что подчас жалуются жены.

Мы вошли в автобус, сели рядом, и она стала рассказывать о Вовке. Голос ее будто помолодел, посыпались забавные, уменьшительные словечки. Казалось, на бульваре была одна женщина, а здесь, в автобусе, сидит совсем другая.

Когда мы сошли на остановке, я позволил себе заметить:

— Должно быть, между вами и Михаилом Андреевичем пробежала черная кошка?

— Обидел он меня! Вчера утром, за завтраком, устроил сцену ревности. Отелло!

— Отелло не так ревнив, как доверчив. Он — храбрый. Ревность же удел трусов, которые боятся потерять то, что им принадлежит!

— До чего же все рассудительны и разумны, пока их самих не заденет ревность, — усмехнувшись, сказала она. — Вы знаете, к кому Михаил меня приревновал?

— К какому-нибудь музыканту?

— К вам, мой милый!

— Вот тебе и на!

— Очень неприятно, что весь разговор слышал Вовка. Мальчишка впечатлительный, да и хитрюги они. В общем, всё понимают, но по-своему…

Когда мы подошли к дому, Люба попросила не провожать ее до подъезда.

— Я позвоню вам, — пообещала она и быстро убежала.

Январское солнце выкатилось из-за облаков, заулыбалось, заиграло, как младенец после купания. Ошалелые воробьи прыгали, носились кругом и, ероша свои перышки, купались в снегу на подоконниках. Я поглядел сквозь двойные рамы на наш сад и увидел, что покрывший тополя иней переливается, сверкая, точно высокогорный водопад.