Женщины у берега Рейна, стр. 24

Ах, Лора, двух жен иметь нельзя, это только буржуазная мечта, искомый треугольник, решить который труднее, чем квадратуру круга. Двух жен иметь нельзя – либо одну, либо десятки, как Кундт. Иначе я бы взял тебя к себе, ибо ты поставила не на того, его карьере скоро конец – куда же ты тогда денешься? Твое образование – школа, оконченная на тройки, химфабрика и начатки проституции. Детка, я не мог не почуять, что мы одного поля ягоды.

Вот это она зря, зачем только она вставила кассету и включила магнитофон! Бетховен – ну нет! Помнится, мне было уже двадцать пять, когда приятельница пригласила меня на концерт. До этого я только напевал, ходил на танцы и слушал модные пластинки. При звуках Бетховена у меня потекли слезы, я ничего не мог с собой поделать. Я плакал, ничего мне не помогло – даже бегство в едкий партийный цинизм. И ничто не поможет. Я ничего не смыслю в музыке, в школе я даже не прислушивался к ней – настолько уставал. Но Бетховена я почему-то знаю, сразу узнаю – но почему? А откуда его знала Лора? Черт возьми, она тоже плакала, и я поцеловал ее.

Когда мы вспомнили о хозяине и стали гадать, куда же он девался, Плуканский уже лежал, да, лежал в своем кабинете, куренок из Клиссенхайма, лежал, едва дыша, навалившись на письменный стол. Мы испугались: он побледнел, куда девался его румянец. Телефонная трубка болталась на шнуре, а из магнитофона звучал его громовой голос: «Кабельной хваткой будет задушено слово божье – задушено!» Он-то не был задушен, но сквозь непривычную бледность его прежде румяного лица проступал чужой лик – кажется, он все-таки был мне знаком.

Лора бросилась к Плуканскому, поцеловала в бледную щеку с криком: «Ты всегда был добр ко мне, всегда!» Она плакала, из-под косметики проступила этакая зеленоватая бледность, свойственная и мне, – сказываются пролетарские подвальные лестницы. Я выключил магнитофон, поднес болтающуюся трубку к уху, сказал «алло» и услышал отлично известный мне голос, уксуснокислый голос Блаукремера: «Ты все еще не допер? Твоя карьера кончилась. Поляки сумели сделать то, чего не сумели мы».

Лора взяла у меня трубку. «Врача или полицию?» – боязливо спросила она. «Врача», – ответил я. Не знаю, что я испытал – сострадание, тревогу или просто испуг, когда увидел, как постаревший куренок из Клиссенхайма лежит неузнаваемо бледный и в то же время знакомый – ведь он так и не добился своего.

Глава 7

Комната Элизабет Блаукремер в санатории Кульболлен, просторная, с письменным столом, телефоном, телевизором, двумя большими окнами с видом на луга и опушку леса. На стенах репродукции картин Клее, Шагала, Хундертвассера, Пикассо; цветы на тумбочке, цветы на письменном столе, Комната выдержана в желто-коричнево-бежевых тонах; потолок обведен позолоченным, как в старину, карнизом. На переднем плане, слева от небольшого письменного стола, обеденный стол с мягким гарнитуром – диван и два кресла. Элизабет Блаукремер сидит на диване, напротив нее в кресле доктор Думплер, лет тридцати пяти, по внешности которой не скажешь, что она врач. Обе дамы тщательно одеты. На столе чайник, чашки, в вазочке печенье.

Д-р Думплер. Если бы вы поняли, что, с одной стороны, отчасти приукрасили ваши воспоминания, а с другой стороны, рисуете их в черном свете, вам было бы нечего стыдиться. Люди чаще всего приукрашивают воспоминания, зато причины своих душевных потрясений видят в черном свете. Если травма получена позже, то все равно причины ее часто ищут в юности и детстве, в родителях, учителях. При этом неприятные воспоминания обычно усугубляют. И бывают случаи, когда родителей, любящих и заботливых, чему есть доказательства, в воспоминаниях превращают в чудовищ, а приятные события в жизни вдруг превращают в отвратительные и наоборот. Соблазненные мужчины превращаются в соблазнителей. Вам свойственно и то и другое: ужасное переживание вы приукрашиваете и даже идеологически перекрашиваете. У нас есть надежные, преимущественно письменные, показания (отчасти данные под присягой) об обстоятельствах смерти ваших отца и брата, а также семьи Плотцек. Ваша мать, ваша покойная сестра и оставшаяся в живых Тина Плотцек, ныне фрау Эрнек, присягнули, что вашего отца расстреляли русские, а затем повесили, так же как вашего брата и семью Плотцек. Вы же, напротив, упорно утверждаете, что речь шла об убийстве и самоубийстве. (Улыбается.) Право, можно подумать, что в вас вмонтировали какой-то странный механизм с целью оправдания русских, а это, вероятно, связано с другим воспоминанием, которое вы столь же упорно романтизируете.

Элизабет Блаукремер (спокойно). Знаю, моя мать и сестра утверждают, будто меня изнасиловал Дмитрий, а с шестнадцатилетним Эберхардом Плотцеком меня связывала романтическая любовь… Ну прямо по романтическому шаблону англо-шотландской школы: благородная девушка любит конюха. Никакой романтики у меня с Эберхардом не было: он не упускал случая залезть ко мне под юбку и за это неизменно получал по морде. Выдавать его я не собиралась, а он этим пользовался, пытаясь меня изнасиловать. А Дмитрий (улыбается) …изнасиловать он меня не изнасиловал, но я чуть не заставила его поцеловать себя и признаться мне в любви, он был невероятно застенчив. Он всегда приносил нам сахар, чай, порой плитку шоколада, а то и сало. Но робок был ужасно, к тому же относился к нам – вшивой аристократии – с чем-то вроде благоговения, это у русских, по-моему, в крови. Он квартировал у нас со своим начальником – полковником. (Д-р Думплер хочет ее прервать, но Блаукремер поднимается, вспыхивает, говорит громче.) Уверяют, будто отец и брат вместе с Плотцеками были казнены русскими, – но какую при этом преследуют цель? А я вам скажу какую: это прекрасно вписывается в историю о беженцах. Хотя на самом деле были убийства, были и самоубийства… Сначала у нас немцы же прикончили двух последних лошадей – весь пол в конюшне был залит кровью… потом повесили маленького Эриха – он страдал головной водянкой, – так вот, они не хотели оставлять русским даже больного немецкого малыша. Все это я сама и слышала и видела. (Показывает рукой вверх.) Они висели на балке – двое детей Плотцеков, мой отец, брат и сам Плотцек… Баб, сказали они, жалеть нечего, все равно потаскухи. Так что всех женщин они застрелили и повесили, а потом повесились рядом сами.

Ну да, а теперь это называют душевной травмой… Потом все завертелось, надо было бежать, хотя моя матушка думала лишь об одном: можно ли прихватить с собой конины – на уме у нее была только жратва… Возможно, были такие, кто насиловал, расстреливал и вешал, возможно, но вот меня не изнасиловали. (Тише.) Тому русскому минуло двадцать два, но выглядел он как семнадцатилетний, был переводчиком, да, мы любили друг друга, были близки, но после этого ему казалось неделикатным приносить шпик. Любовь и шпик не умещались в его лирической душе, вот сахар и чай – другое дело. А моя матушка без конца спрашивала, почему же он теперь не приносит сала, – понимаете, почему теперь больше не носит? Она знала все и не возражала. Ее интересовал только шпик – на сковородке, с овощами, с хлебом, а младшая сестренка все хныкала, прося молока и какао. Увы, я была не такой деликатной, как Дмитрий. (Д-р Думплер хочет снова вмешаться, но Блаукремер останавливает ее движением руки.) Нет, погодите, Дмитрий много, даже слишком много рассказывал мне о допросах, на которых он переводил. Шли дела об убийствах, поджогах, разрушениях. Рассказывал он и о допросах, когда перевод был не нужен – тогда допрашивали русских о грабежах и насилиях. Мы любили друг друга, если вы понимаете, что это значит, и искали уединения. А моя мать хотела сала, не возражала и против масла. Дмитрий все еще уважительно относился к ней – как-никак баронесса. Потом его арестовали, и не стало ни сала, ни масла, ни молока, ни чая, ни какао, ни муки, чтобы испечь хлеб. Дмитриева полковника тоже арестовали, и для нас настало время бежать с востока на запад. А значит, время сочинять историю.