Ирландский дневник, стр. 19

– Роммель, – сказал он тихо и внятно, и в его голосе была весомость мифа. – Генри, – добавил он.

И вдруг все, чего я не понимал раньше, все, что было сказано про Генри, отчетливо выступило передо мной, как водяные знаки, которые видны лишь при определенном освещении. Я понял, что Генри – это просто-напросто я сам. Джордж прыгнул в лодку и наскоро отснял в сумерках часовню святого Кьярана. Он хмыкнул, когда увидел мое лицо.

Я набрался духу – нужно очень набраться духу, чтобы внести поправки в миф, но мне казалось несправедливостью по отношению к Роммелю, к Генри, к истории, наконец, оставить все как есть, – но лодку уже отвязали, но Робинзон-Мефистофель уже запустил мотор, и я выкрикнул в сторону острова:

– Роммель – это не война, и Генри – не герой! Совсем не герой, нет и нет.

Но старик, судя по всему, уловил только три слова: «Роммель», «Генри» и "герой», и тогда я громко выкрикнул одно-единственное слово:

– Нет, нет, нет, нет!

На этом маленьком островке в устье Шаннона, куда иностранцы попадают крайне редко, наверное, и спустя пятьдесят, и спустя сто лет будут перед багровым пламенем камина говорить о Роммеле, о войне и о Генри. Так проникает в медвежьи углы нашей планеты то, что мы называем историей. Не Сталинград, не миллионы убитых и погибших, не искалеченные лица европейских городов – нет, здесь война всегда будет называться Роммель, рыцарство и в придачу Генри – тот, что во плоти явился сюда из голубого сумрака и кричал с удаляющейся лодки: «Нет, нет, нет!…» – слово загадочное и потому вполне пригодное для мифа.

Джордж, улыбаясь, стоял подле меня. Он тоже накрутил на пленку целый миф: часовню святого Кьярана в сумерках и старика – седого, задумчивого; мы до сих пор видели его белоснежные густые волосы, они мерцали у причальной стенки маленькой пристани – капля серебра в чернилах сумерек. Маленький островок-королевство погружался в Шаннон со всеми своими заблуждениями и истинами, и Робинзон-Мефистофель, сидя на руле, умиротворенно улыбнулся сам себе.

– Роммель, – сказал он тихо, и это звучало как заклинание.

Ни одного лебедя

Рыжеволосая женщина тихо разговаривала в купе с молодым священником, который то и дело поднимал взгляд от своего требника, опускал, бормотал молитвы, снова поднимал взгляд, потом наконец захлопнул требник и целиком отдался разговору.

– Сан-Франциско? – спросил он.

– Да, – сказала рыжеволосая женщина, – муж отправил нас сюда, я теперь еду к его родителям. Я их еще не видела. Мне выходить в Баллимоте.

– У вас еще есть время, – тихо сказал священник, – еще много времени.

– Правда? – тихо спросила молодая женщина.

Она была очень большая, толстая и бледная, а детское выражение лица делало ее похожей на большую куклу. Ее трехлетняя дочь схватила требник и стала удивительно похоже передразнивать бормотанье священника. Молодая женщина уже подняла руку, чтобы наказать дочь, но священник удержал ее.

– Оставьте, – тихо сказал он.

Шел дождь. Вода сбегала по стеклам, крестьяне разъезжали в лодках по затопленным лугам, чтобы выудить из воды свое сено; на изгородях висело белье, отданное во власть дождя, мокрые собаки лаяли на поезд, овцы

разбегались, а маленькая девочка молилась по требнику, вплетая иногда в

свое бормотанье имена, знакомые ей по вечерней молитве: Иисус, дева Мария;

не забывала она и о бедных душах.

Поезд остановился. До нитки промокший станционный рабочий передал в багажный вагон корзины с шампиньонами, выгрузил оттуда сигареты, кипу вечерних газет и помог какой-то нервничающей женщине раскрыть зонтик…

Начальник станции проводил медленно тронувшийся поезд печальным взглядом – наверное, он иногда спрашивает себя, уж не кладбищенский ли он сторож: четыре поезда за весь день – два туда, два обратно, а иногда еще товарный поезд, который так печально стучит колесами, словно едет на похороны другого товарного. В Ирландии шлагбаумы защищают не автомобили от поездов, а поезда от автомобилей: они поднимаются и опускаются не поперек шоссе, а поперек линии, и поэтому симпатично раскрашенные вокзалы немного смахивают на маленькие дома отдыха или на санатории, а начальники вокзалов больше похожи на фельдшеров, нежели на своих бравых коллег в других странах, тех, что вечно стоят в дыму паровозов, в грохоте вагонов и приветствуют на бегу стремительные товарные поезда. Вокруг маленьких ирландских станций растут цветы, хорошенькие, ухоженные клумбы, заботливо подстриженные деревья, и начальник станции улыбается вслед отходящему поезду, словно хочет сказать: «Нет, нет, это не сон, это явь, и сейчас действительно 16 часов 49 минут, как показывают мои станционные часы». Ибо пассажир всегда уверен, что поезд опаздывает, но поезд идет точно по расписанию, хотя сама эта точность похожа на надувательство: 16.49 – слишком точная цифра в расписании, чтобы она могла на таком вот вокзальчике соответствовать действительности. Не часы ошибаются, а время, которое придает значение даже минутной стрелке.

Овцы разбегались, коровы удивленно смотрели на поезд, мокрые собаки лаяли, а крестьяне разъезжали в лодках по своим лугам и вылавливали сено неводом.

Нежный напев ритмично лился с губ маленькой девочки, складываясь в слова: «Иисус», «дева Мария», и через равные промежутки времени следовало упоминание о бедных душах. Рыжая женщина тревожилась все больше.

– Да ведь не скоро еще, – тихо говорил священник, – до Баллимота еще две остановки.

– В Калифорнии так тепло, – сказала женщина, – так тепло и так много солнца. А Ирландия мне совсем чужая. Уже пятнадцать лет, как я уехала отсюда. Я теперь все считаю на доллары и никак не могу привыкнуть к фунтам, шиллингам и пенсам, и знаете, отец мой, Ирландия стала печальнее.

– Это из-за дождя, – вздохнул священник.

– Я никогда не ездила по этой дороге, – сказала женщина. – Ездила по другим, когда жила здесь, от Атлона до Голуэя, часто ездила, но мне кажется, что сейчас и там живет меньше людей, чем раньше. Так тихо, что сердце замирает. Страшно мне.

Священник вздохнул и промолчал.

– Мне страшно, – тихо сказала женщина. – От Баллимота еще двадцать миль на автобусе, а дальше пешком через болото, а я боюсь воды. Дожди и озера, реки и ручьи, и снова озера. Мне кажется, отец мой, что Ирландия вся в дырках. Никогда не высохнет белье на этих изгородях, и вечно будет плавать в воде это сено. А вам не страшно, отец мой?

– Это просто дождь, – сказал священник, – успокойтесь! Мне это знакомо. Порой мне бывает страшно. Два года у меня был маленький приход недалеко отсюда, между Кросмолиной и Ньюпортом, и там неделями шел дождь и дул сильный ветер, а вокруг не было ничего, кроме высоких гор, темно-зеленых и черных. Вы слышали про Нефин-Бег?

– Нет.

– Это было там, поблизости. Дождь, вода, болото. И когда меня кто-нибудь подвозил в Ньюпорт или в Фоксфорд, всю дорогу вода – либо по берегу озера, либо по берегу моря.

Девочка захлопнула требник, вскочила на скамейку, обвила руками шею матери и тихо спросила:

– Мама, правда, мы утонем?

– Нет, нет, – сказала мать, но, кажется, без особой уверенности.

Дождь хлестал по стеклу, поезд с трудом одолевал темноту. Девочка без охоты жевала бутерброд, женщина курила, священник снова взялся за свой требник, но теперь, сам того не замечая, он подражал девочке: из его бормотанья вдруг вырывались отчетливые слова: «Иисус Христос», «святой дух», «Мария». Потом он снова закрыл книгу.

– А в Калифорнии действительно так красиво? – спросил он.

– Чудесно, – сказала женщина и зябко поежилась.

– В Ирландии тоже красиво.

– Чудесно, – сказала женщина, – я знаю. Мне не пора?

– Да, на следующей.

Когда поезд прибыл в Слайго, все еще шел дождь. Под зонтиками звучали поцелуи, под зонтиками лились слезы. Шофер такси спал, уронив голову на скрещенные на руле руки. Я разбудил его; он принадлежал к той приятной разновидности людей, которые просыпаются с улыбкой.