Пилигрим (сборник), стр. 14

В начале войны у Луговских тяжело заболела мать, ее парализовало. 14 октября, накануне “сдачи Москвы”, которую считали неминуемой, позвонил Фадеев и сказал, что они с братом и больной матерью должны срочно выехать в Ташкент, в эвакуацию. Вывозили “золотой запас” страны – режиссеры, актеры, писатели, ученые. Толпы на Казанском вокзале, крики, грязь, давка, тюки, узлы, и тут же – цветные пятна заграничных чемоданов. Мать внесли в поезд на носилках, и она, полулежа, всем улыбалась и кланялась. В этот же поезд села их хорошая знакомая Елена Сергеевна Булгакова…

Из письма к Малюгину, Ташкент, начало 1942 года:

“Милый Леня, очень трудно сейчас писать письма, трудно найти интонацию, за которую можно было бы спрятаться. Потом очень много нужно описывать, как живешь, да что ешь, и про себя, и про всех других. Картина преступления ясна: совершена какая-то очередная блистательная глупость, и я (вы же знаете – как я легка на подъем!) очутилась в Ташкенте. Городе, где даже вода пахнет пылью и дезинфекцией, где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорее похоже на быстро стынущий столярный клей), городе, где собрались дамы-фифы и собралось горе со всего Союза, где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы, где вас почему-то называют «ага», где про ваши родные ленинградские и московские края говорят – «Россия» (!), где гроб – один из самых дефицитных товаров. В этом городе, созданном для погибания, очутилась я. Зачем, почему – совершенно не могу понять.

Живу как во сне. Снег вспоминаю как пирожное, а московские тревоги, всё прочее вспоминаются каким-то очень содержательным событием в моей жизни. Живу я сейчас чужой жизнью. Я боюсь этого города. Мне кажется, что я застряну здесь на всю жизнь. Леня, обещайте мне, что, когда кончится война и если мы с вами будем живы, вы приедете за мной и увезете меня из этого гнусного города. Хорошо?”

Книга, которая осталась не написанной Татьяной Александровной, вдруг стала ткаться сама. Казалось, надо только сложить всё обнаруженное в нужном порядке… Но это было обманчивое ощущение: письма оставались письмами, а то, что находилось между ними, зияло пустотой вопросов, на которые не было ответа.

Как раз в это время моя жизнь круто изменилась. Предназначение драматурга, которое мне мерещилось, театр, который мнился, были стерты как карандашный рисунок с листа бумаги. Сначала я сопротивлялась, искала свою нишу, но затем почувствовала, что моя дорога, по которой шла десять лет, никуда не привела. Настало иное время. Голоса из другого мира становились все громче, все отчетливее.

Признание

Поэта Луговского я знала очень мало. Когда-то в отрочестве, услышав по радио его лирику, подумала, что надо бы полистать его стихи, но забыла о нем под волной накативших Пастернака, Ахматовой, Заболоцкого, Цветаевой. В семье, в которой я оказалась женой его внука, никто особенно не говорил о родстве с ним. Так он и жил где-то на обочине сознания.

Правда, несколько раз я была на необычном ежегодном представлении, которое называлось “День рождения Владимира Луговского”. Устраивала его на квартире в Лаврушинском его вдова Майя Луговская (по-настоящему ее звали Елена Леонидовна Быкова). За большим столом собирались уже немолодые дамы. Майя – дама с пепельными седыми волосами, падающими на глаза, – объявляла: “Это все возлюбленные поэта, пусть каждая расскажет о Луговском”. Я помню седенькую Евгению Ласкину, была, видимо, Ольга Грудцова. Фантастичнее всех была одна красавица, после третьей рюмки рассказавшая, как ее били мужья-поэты. Честно говоря, меня все это шокировало, и Людмилу Владимировну тоже. Татьяна Александровна не выносила Майю, считая ее вульгарной особой, которая к тому же что-то вписала в последние публикации стихов. Там же бывали обожавший Майю Евгений Рейн и масса ее подружек. Разумеется, все это никак не приближало ко мне образ поэта, а скорее вызывало отторжение.

Было еще одно. Когда я работала в редакции литературы в “Советской энциклопедии”, наш редактор, а потом заведующий К.М. Черный, завидев меня и будучи в хорошем расположении духа, декламировал: “Возьми меня в переделку и брось, грохоча, вперед!” Честно говоря, я плохо понимала, что он имеет в виду, и глупо улыбалась ему, надеясь, что всё когда-нибудь разъяснится. Потом разъяснилось, что то было покаянное, после разгрома РАППа, стихотворение Луговского, где он предлагал свои услуги в деле преобразования родины на любых условиях.

В редакции, где я работала, всё советское не жаловали. Биографический словарь, который неслучайно был словарем про писателей XIX века и только хвостиком заходил в XX, остроумно заканчивался 1917 годом. Когда я приставала к своим взрослым товарищам с вопросом, а что же дальше, как будут жить обрубленные Пастернак, Ахматова, Мандельштам, они хитро улыбались, объясняя, что для тех, кого нелегкая занесла в советское время, есть специально придуманная скороговорка (то есть надо было быстро-быстро, телеграфным стилем перечислить, что случилось в их жизни и творчестве после семнадцатого года). Зато мы спасаем себя от лишней головной боли – выбирать писателей, решать, кто из них какой объем должен занимать, мучиться с их фальшивыми советскими биографиями.

Разработка биографического жанра, постижение тайн архивного поиска происходили на моих глазах, и я училась этому каждодневно. Открытия, сплетения судеб, погруженность в ту жизнь, как в реальную, делали те годы одними из самых счастливых. Опять же застой придавал работе над словарем дополнительную радость – мир казался незыблемым, он состоял из наших штудий, споров, летучек. Советский мир жил за пределами редакции, над ним потешались; доблестью считалось обманывать цензуру, обходить заслоны и рогатки. Только спустя несколько лет я поняла, что энциклопедия стала для большинства редакторов своеобразной ссылкой.

В то время возглавлял редакцию Михаил Николаевич Хитров, коренастый человек с хорошим открытым лицом, одновременно бывший секретарем партийной организации энциклопедии. Каково же было мое удивление, когда позже я узнала, что долгое время он был ответственным секретарем в “Новом мире” Твардовского и его достаточно злобно описал Солженицын в повести “Бодался теленок с дубом”! Уже в самом начале перестройки я читала повесть в метро и, выходя с “Кировской”, случайно встретила Хитрова; в то время он уже работал в дирекции издательства. Но так как в нем никогда не было никакого высокомерия и он всегда по-отечески мог поговорить о всяких бытовых сложностях, я и спросила по дороге на работу, прямо в лоб, как ему понравился его портрет у Солженицына. Хитров опешил, он как-то был не готов к подобному, мне даже показалось, что он как-то весь сжался. Я немного пожалела о своей наглости, но любопытство было сильнее. Хитров после паузы сказал:

– Знаешь, он, конечно, большой писатель, это правда, но, между нами говоря, как был зэком, так зэком и остался. И Твардовский это всегда знал.

Я что-то заговорила, размахивая руками. Он только усмехался кривой усмешкой мастерового и молчал. Больше не сказал ничего. А у меня зажглось где-то на краю сознания, что он не только мой бывший начальник, а уже давно персонаж, который стал частью литературного процесса, и Хитров об этом тоже знал.

Вот это двойное зрение, этот эффект схлопывания, когда герой дневников, мемуаров, прозы представал передо мной в реальности, – стал для меня тем внутренним окуляром, который я настраивала, наблюдая за людьми.

Уже наученная искать и сопоставлять факты, я наткнулась на удивительную вещь. Тогда я подробно читала Булгакова и даже писала что-то под влиянием Бахтина о пространстве и времени в романе “Мастер и Маргарита”. И вдруг, сняв с полки Луговского из “Библиотеки поэта”, наткнулась на его поэму “Сказка о сне”. Поэма была загадочной от начала до конца. Двое влюбленных, конец мира, огромный дом на Москве-реке, вой самолетов, воздушная тревога, последнее свидание перед гибелью героев. Но странным образом все время их встречи за влюбленными наблюдал кот в манжетах на мягких лапах.