Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов, стр. 35

Когда летом 1917 г. ко мне в Нащокинский пришел знакомиться И.Г.Эренбург, то сделал он это по совету Брюсова. У нас ничего не вышло. Мне некоторые его стихи понравились, я же ему был совершенно чужд. Первого же моего ответа на его вопрос о том, кого или что я люблю, он совершенно не понял. Я сказал: больше всего на свете я люблю проявленье таланта. Он ответил, что именно этого-то он и не любит, и из слов его я понял, что ему представляется, будто он наткнулся на эстета и разубеждает его. Существо «Сестры моей жизни», главные стихи были тогда уже написаны. Я всех чуждался, я знал, что? это такое, но лето было заряжено такой непомерной чувствительностью, я так любил в каждой грозе, в каждой уклончивости моей знакомой, в каждой внезапной поездке к ней в Балашовский уезд проявленье таланта, что замыкался единственной силой этого тока. К Цейтлиным я попал после конца, после «Разрыва». Я не знал, кто рядом со мной. Я не знал, что рядом со мной сидит то, что я еще тогда любил больше всего на свете, то именно, чем я отшатнул И.Г. И чудесно, что я еще тогда этого не знал. Тогда было невозможно, тогда все было бы погублено. После этих дат или годом позже я повел не свой, насильственный, педагогический образ жизни. Я стал рвать со всем прирожденным во мне, стал учиться людскости, равнодушью. Я совершенным дураком поехал за границу в 1922 г. Уезжая туда, я смутно искал именно того, что сейчас на меня валится. – Вот смысл восьмилетья.

Мне придется продолжать 1905 г. и книжку закончить. Тут я хотел о планах несколько слов. Но вот что. В искаженьи, понесенном жизнью за эти 8 лет, я никому никогда не лгал. Я сдержу перед всеми слова, данные за этот срок. Я не умею писать письма. Но ты знаешь все. Больше тебе писать так я не буду. Рамка чуждости и наговора ложится тогда на семью. А я бы умер с тоски, если бы мне сказали, что двое этих людей из целей превратились <в> средства и что жертвами сделал их я. И пойми, что это не от тебя, не от твоего ты, не от твоих писем, а от потрясения, от того, что? во мне. Оттого, что я понял, что больше всего на свете люблю проявленье таланта.

Нынешним летом я хочу отправить жену и ребенка за границу к сестре (Мюнхен). Я не поеду. Я надеюсь вырваться через год, и разумеется к тебе и с тобой к Рильке. Давай опять переписываться по-старому. Прости за двойственность и если думаешь, как все, что лицемер, то порви со мной.

Письмо 41

<ок. 27 марта 1926 г.>

Цветаева – Пастернаку

Борис. А пока вы с Ахматовой говорили обо мне в Москве, я в Лондоне говорила с эстрады тебя и Ахматову. Последовательностью Ахматова, Гумилев, Блок – Мандельштам, Есенин. Пастернак, я. Маяковского за недохв<атом> глотки не говорила, сказала стихи к нему. Слушали меня – но этих имен писать не должно. Достаточно будет сказать тебе, что моим лучшим слушателям запрещено было прийти. Борюшка, сообрази. Из того, что прочла стих к Маяковскому, выведи, кто были слушатели.

Больше всего – странно – дошел Есенин. (Ореол ли сканд<ала> – Айседоры – смерти?) Слушали изумленно и – благоговейно. В воздухе: что же нам говорили??? Вроде откровения. Невинно. Трогательно.

В Лондоне увид<ела> приблизительно всех уцелевших, близких родственников. Необычайный зал. В воздухе была доброта, оттяжка <вариант: отпуск> струны, доверие. Я знала <оборвано>

* * *

Лондон. Посылаю тебе – бандеролью – старинный Лондон до пожара. Эт<от> не тот. Не твой. Первое мое впечатление – никто не пони<мает>! – изумл<ение>, что дома из кирпич<ей>, улицы из домов, Лондон из улиц. Город распад<ался> на моих глазах. Я ничего не узнавала. Мой Лондон был загиб улицы и фонарь. И весь кругом – сизый как слива. (М.б. созвучие с голубь?) Кстати, голуби есть, – много, у Вестминстерского аббатства.

То же самое, как стих, который знаешь с голосу (поворот голоса тут правее, тут левее), вдруг увид<еть> напечатанным. Буквы – строчки – строфы – Где же стих? (Оно.)

Потом опять восстанов<ился>. У меня благородная (неблагодарная) память. Я, пожалуй, и смотрю-то, чтобы забыть (выделить).

* * *

Голуби. – Лебяжий. – Тот <нрзбр.> конечно. А твоя канареечная клетка в Лебяжьем, конечно, лондонская моя (9, Tow<er> Sq<uare>!)

Теперь я уехала <оборвано>

* * *

Кстати, нас с тобой на громком диспуте вместе ругали. Белиберда, вроде Пастернака и Цветаевой. Мы за границей до смешного ходим в паре. У всех на устах.

Борис, только твою современность мне я признаю.

* * *

Я бы с тобой совсем не умела жить. Я бы тебя жалела на жизнь – даже с собой! А м.б. – именно с собой, п.ч. я дома не живу. Что бы мы делали?! Я бы не хотела обедать с тобой. (Ужинать – да.) Я бы не хотела, сидя с тобой, есть сладкое. Я бы не хотела, ничего не хотела от тебя, что не последний – ты. Я бы не хотела, чтобы ты входил в комнату, п.ч. ты в ней живешь. П.ч. я в ней живу. Но одного бы я от тебя хотела – до такой <оборвано>

Страсть, что и сейчас, даже по стар<ому> следу мысли (мечты) у меня <оборвано>

* * *

В Россию никогда не вернусь. Просто п.ч. такой страны нет. Мне некуда возвращаться. Не могу возвр<ащаться> в букву, смысла которой не понимаю (объясняют и забываю).

Письмо 42

3 апреля 1926 г.

Пастернак – Цветаевой

Мне пришло в голову и со всей абсолютной искренностью спешу тебе это сказать, как умнице и большому человеку. Мои последние письма ни к чему решительно не должны склонять тебя. Они тебя не связывают ответом. Я не жду его. Это должно тебе быть известно вот зачем. Наверное ты работаешь, у тебя есть планы, и, при всей неизвестности, время тобой уже предупреждено целиком и оформлено наперед предвосхищением себя самой за работой. Так вот, непредвиденность моих писем не должна нарушать твоей формы, и ты не была бы той, которой я писал, если бы это случилось. Но ты окончательно не была бы собой, если бы поняла меня так, что я пекусь как-то, где-то о твоем – — отношеньи ко мне, о его непроизвольности.

Если б не дурная форма моих писем, они бы не нуждались в этом торопливом и запоздалом добавлении. Но они в нем нуждаются. Именно этим они и плохи.

Я боюсь, что в них есть принужденье к отклику, что они приглашают к соответствию и что за их чтеньем может показаться, что на них надо ответить, и даже может представиться, чем. Неужели они до такой степени отвратительны?

Когда это происходит с людьми случайного и с неба валящегося типа, то такое подчинение предъявленному чувству подымает их и облагораживает. Тебе же, живому источнику формы, со своим особым строем душевно допущенной случайности – это просто вредно и опасно. В конце концов это прилив именно той неискоренимой жалости, за которую нас не без поверхностного правдоподобья зовут лицемерами, не зная, как это щепящее нас самопожертвованье чисто. Итак, не отвечай мне, пиши Цветаевские письма о себе и о деле, думай вслух по своей линии или вовсе не пиши, если тебе теперь не до того. Если эта просьба застанет тебя за работой, ты ее поймешь; если нет, она обдаст тебя холодом.

Теперь о деле. Ответь, пожалуйста, на прилагаемую анкету. Воображаю, что ты переживешь при взгляде на этот анемично-водянистый, анилиново-отсутствующий опросник, живое воплощенье советской барышни, страдательного винта в перетершемся механизме, восходящем к Ржевскому, к дровам и пшену, – истлевающий оттиск истлевшей бабочки, не дающей и отдаленного понятья о гусенице-прародительнице! – Писать о тебе будет Д.С.Усов, тебя очень любящий. Он и обо мне пишет, и о Блоке, и об Ахматовой, и не помню еще о ком. Сведенья давай в какой угодно пропорции, т. е. если ты в ударе и это тебя ни от чего не оторвет, воспользуйся после многих отклоненных случаев этим вновь представляющимся написать автобиографию, если же это не в твоем плане сейчас, отвечай коротко и только на что захочешь. Мне, при устном опросе, он изобразил работу составителей как нечто до крайности упрощенное. Это будет, по его словам, сборник сухих справок, воздерживающийся от характеристик, философствованья и оценок. Но м. б. он боялся приступа откровенности у меня и наклеветал на словарь из страха многословья? Не знаю. Во всяком случае отвечай, как хочешь, но ответом не задерживайся, он ему нужен через две недели. Пришли по моему адресу, так он предложил. Еще что-то хотел сказать. Да, Потемкина, если по-твоему сто?ит, перепечатайте, – он уже напечатан. Гапон (Мне 14 лет), конечно, лучше, но он еще не появлялся в печати, хотя запродан с осени. А без Гапона, боюсь, Потемкин – басня. Только не перепечатывайте старья, вроде Матроса и пр.