Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов, стр. 20

Брожу – не дом же плотничать,
Расположась на росстани!
Так, вопреки полотнищам
Пространств, треклятым простыням
Разлук, с минутным баловнем
Крадясь ночными тайнами,
Тебя под всеми ржавыми
Фонарными кронштейнами —
Краем плаща… За стойками —
Краем стекла… (Хоть краешком
Стекла!) Мертвец настойчивый,
В очах – зачем качаешься?
По набережным – клятв озноб,
По за?городам – рифм обвал.
Сжимают ли – «я б жарче сгреб»,
Внимают ли – «я б чище внял».
Всё ты один: во всех местах,
Во всех мастях, на всех мостах.
Так неживые дети мстят:
Разбейся, льстят, развейся, льстят.
…Такая власть над сбивчивым
Числом – у лиры любящей,
Что на тебя, небывший мой,
Оглядываюсь – в будущее!
16 октября 1923 г.

Письмо 21

<май 1924 г.>

Цветаева – Пастернаку

Когда я думаю во времени, все исчез<ает>, все сразу невозможно, магия срока. А так – где-то (без где), когда-то (без когда) – о, все будет, сбудется.

* * *

Терпение. Не томлюсь, не жду.

Письмо 22

<май 1924 г.>

Цветаева – Пастернаку

Высшая нереальность <вариант: ирреальность>.

* * *

Вы единственный, за кого бы я умерла без велик<ого> сознания жертвы, чью жизнь предпочла бы своей не как мне ценнейшую, а ценнейшую моей <вариант: своей>.

Письмо 23

14 июня 1924 г.

Пастернак – Цветаевой

Марина, золотой мой друг, изумительное, сверхъестественно родное предназначенье, утренняя дымящаяся моя душа, Марина, моя мученица, моя жалость, Марина. Отчего не у Вас еще эти имена с рассказом об оставшихся, дышащих тем же, что и они! Как они ненавидят бумагу! Стоит одному из них, точно по недосмотру рассвета, слететь и лечь на страницу, как тотчас же просыпается страшная сволочь, – письмо. Оно ничего не видит и не знает, у него свое возбужденье, оно сыплет своими запятыми. Только отвернулся, глядишь, а уж оно и любит, любит – а я не хочу чтобы письма любили Вас. Вы не поверите, сколько я их написал и уничтожил! Их было больше десятка. Но это, последнее, я отошлю и в том случае, если засамовольничает и оно. Пока же это еще мой голос. – За что я ненавижу их? Ах, Марина, они невнимательны к главному. Того, что утомляет, утомительной долготы любованья, поляризации чувств они не передают. А это самое поразительное. Сквозь обиход пропускается ток, словно как сквозь воду. И все поляризуется. На улице, смеясь, разговариваешь со знакомыми. Вдруг содрогаешься, такою отталкивающей силой ни с того ни с сего наделяются их слова. И вдруг чувствуешь, что это действуют не они, что они поляризованы, что их перевели в этот полюс. Они – не она, вот в чем вся их сила. И какая! И когда сжимается сердце, – о эта сжатость сердца, Марина! Какой удивительный след неземного прикосновенья в этом ощущеньи! И насколько наша <подчеркнуто трижды> она, эта сжатость, – ведь она насквозь стилистическая. Как мы ее понимаем! Это – электричество, как основной стиль вселенной, стиль творенья на минуту проносится перед человеческой душой, готовый ее принять в свою волну, зарядить Богом, ассимилировать, уподобить. И вот она, заряженная им с самого рождения, и нейтрализующаяся почти всегда в отрочестве, и только в редких случаях большого дара (таланта) еще сохраняющаяся в зрелости, но и то действующая с перерывами, и часто по инерции, перебиваемая реторическим треском самостоятельных маховых движений (неутомляющих мыслей, порывов, любящих писем, вторичных поз), вот она заряжается вновь, насвежо, и опять мир превращается в поляризованную баню, где на одном конце – питающий приток безразлично многочисленных времен и мест, восходящих и заходящих солнц, воспоминаний и полаганий, – на другом – бесконечно малая, как оттиск пальца в сердце, когда оно покалывает, щемящая прелесть искры, ушедшей в воду и фасцинирующей ее со дна. Ее волненье удивительно своей неуловимостью. Оно производит работу, перед которой скаканье морских бурь смешно и ничтожно. При взгляде же на ее поверхность ничего не увидать, тихая, ровная гладь. Но она растворяет миры, как в детстве, она стаскивает их в себя, воспаляет вниманьем, разлагает, проясняет. Она подчиняет сердечной сжатости все разнесенное и раздутое человечеством, смывает слова, слои посредственные, искажающие. Она впитывает только чистую природу и, проволакивая по своему дну все воспринятое, относит восстановленное вещество к точке своего поклоненья. Вот этих неподвижных бурь письма не передают! О если бы по их страницам проволакивался хотя бы тот песок, который тащит по дну души это теченье. О как чудно было бы! Как много сказали бы Вам царапины, и борозды, и линии осадка. Движенье и содержанье чувства должны Вас интересовать. Что дива в одном его факте?

Какие удивительные стихи Вы пишете! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Но и вообще – Вы – возмутительно-большой поэт! Говоря о щемяще малой, неуловимо электризирующей прелести, об искре, о любви – я говорил об этом. Я точно это знаю. Но в одном слове этого не выразить, выражать при помощи многих – мерзость. Вот скверное стихотворенье 1915 года из «Барьеров»:

Я люблю тебя черной от сажи
Сожиганья пассажей, в золе
Отпылавших андант и адажий
С белым пеплом баллад на челе,
С заскорузлой от музыки коркой
На поденной душе, вдалеке
Неумелой толпы, как шахтерку,
Проводящую день в руднике.

О письмо, письмо, добалтывайся. Сейчас тебя отправят. Но вот еще несколько слов от себя. Любить Вас так, как надо, мне не дадут, и всех прежде, конечно, – Вы. О как я Вас люблю, Марина! Так вольно, так прирожденно, так обогащающе ясно. Так с руки это душе, ничего нет легче! Я жалею, что я о бане Вам писал, это не Вам надо было рассказывать. И все равно не изобразить прелести и утомительности труда, которым необходимо заработать Вас. Не как женщину, – не оскорбляйтесь, – это завоевывается именно маховым движеньем, слепо и невнимательно, точь-в-точь так, как любят письма, пылкостью и красноречьем минуты. <Одна строка зачеркнута.> Нет, иначе, и опять я чуть не начал рассказывать, как именно, и опять ни к чему. <Одна строка зачеркнута.> Вы видите, как я часто зачеркиваю? Это оттого, что я стараюсь писать с подлинника. О как меня на подлинник тянет. Как хочется жизни с Вами. И прежде всего той его <так!> части, которая называется работой, ростом, вдохновеньем, познаньем. Пора, давно пора за нее. Я черт знает сколько уже ничего не писал, а стихи писать, наверное, разучился. Между прочим, я Ваши тут читал. Цветаеву, Цветаеву, кричала аудитория, требуя продолженья. Часть Ваших стихов будет напечатана в журн<але> «Русский Современник». Туда же одно лицо давало хорошую статью о Вас (Вы этого человека не знаете, мальчик, воспитанник Брюсовского Института, исключенный за сословн<ое> происхожденье, знающий, философски образованный, один из «испорченных» мною). Они статьи не поняли и возвратили. Хочу писать и я статью. А Бобровскую в «Печати и Революции» получили? Вздорная, но сочувственная. А потом будет лето нашей встречи. Я люблю его за то, что это будет встреча со знающей силой, т. е. то, что мне ближе всего и что я только в музыке встречал, в жизни же не встречал. За то, что это встреча с таким же электрическим вниманьем, со способностью заряжаться, воспроизводить правду, уподобляться подлинному, сжиматься, как я их знаю по себе. И вот, тут я борюсь с письмом и воздерживаюсь от восклицаний. Это будет как возвращенье на ту далекую родину, где еще женились на сестрах, так еще редок, образцов и баснословен был человек. Потом эта даль затуманилась, когда же туман разорвался, их уже не существовало. Вы говорили о том же, назвав себя полубогом.