Александр Солженицын. Гений первого плевка, стр. 58

Но еще несколько строк: «Значит, снова старая дилемма: как совместить малую ложь и большую правду, великость души и неблагодарность, „гений“ и „злодейство“?» До чего ж характерная оговорочка: «дилемма! как совместить»! Дилемма — это вопрос не совмещения, а наоборот — выбора. Критику же действительно хотелось бы совместить.

Тоска по совмещению несовместимого проявляется в работе В. Лакшина многообразно и повсеместно. Она, в частности, видна и в том, каким богатым набором эвфемизмов пользуется критик для характеристики многих крайне неприглядных действий Солженицына. К примеру, тот бесстыдно лжет, а критик потупляет глазки: «Солженицын ошибается», «лукавит Солженицын». Он бесцеремонно передергивает, извращает факты, а критик едва ли не с улыбкой журит его: «о многом пишет иначе, чем было, — намеренно или случайно». Он от ненависти и злобы аж слюной брызжет, а критик, кажется, рад, что нашел слово, столь близкое по звучанию, но столь далекое по смыслу: «Автор „Теленка“ брюзжит…» А чего стоит такая фраза: «Я на него сержусь, когда он пишет нехорошо о Твардовском». Пишет нехорошо! Право же, это совершенно в духе тех гоголевских дам, которые были столь деликатны (тоже дворянки!), что не могли произнести «этот стакан воняет», а говорили «стакан нехорошо себя ведет».

Жажда совмещения доходит у Лакшина до того, что он если и не готов «совместить» Солженицына с нашим нынешним днем, то по крайней мере очень сожалеет, что этого не произошло. «Я иногда думаю, — делится он с нами заветной думкой, — что займи руководство лично к нему более лояльную позицию, не помешай оно получить ему в 1964году Ленинскую премию, дай напечатать на родине „Раковый корпус“ и „В круге первом“ — и Солженицына мы видели бы сегодня иным», т.е., надо думать, вполне «совместимым» с нашей жизнью. Ну, а если романисту для полной-то нашей к нему лояльности этого показалось бы мало и потребовал бы он еще, допустим, пост главного редактора «Нового мира», должность секретаря Союза писателей и Золотую Звезду Героя, как его персонаж Ванька Воробьев, — что тогда? Сомнений нет: Лакшин предложил бы и это. Для него самоочевидно: Солженицын — страдалец. «Он долго проявлял известную гибкость и терпимость…» — уверяет нас критик. Но в чем же видна эта «гибкость»? Уж не в том ли, что, добиваясь публикации своих романов, он отказался от пьесы «Пир победителей», насквозь и пещерно антисоветской, где нашлось место даже для гнусных издевок над Зоей Космодемьянской? В чем же явилась нам его «терпимость»? Не в том ли письме, в котором он выставлял Союзу писателей ультиматум относительно «Ракового корпуса»: «Я настаиваю на публикации моей повести безотлагательно!»?

Но Лакшин гнет свое: «Не его вина, что ему не пошли навстречу». Он, мол, сердешный, ни в чем не виноват, виноваты те, кто «оттолкнул его и сделал своим злейшим врагом». Вон ведь что: врагом-то его «сделали», а сам-то по себе он уж до того пригож был, что хоть Николая Угодника с него пиши. И это говорит человек, который знает же, обязан знать, что «Архипелаг ГУЛаг» Солженицын начал еще в 1958 году, пьесу «Олень и шалашовка», ту самую, против которой Твардовский готов был выступить со статьей и даже запретил бы, — в 1954-м, поминавшийся «Пир победителей» — еще раньше этого лет за пять, что, наконец, и арестован-то он был не за какую-то там прогрессивную критику культа личности, а за самую крайнюю, предельную антисоветчину. Так что, когда Александр Исаевич явился в «Новый мир» и крепко пожал руки его сотрудникам, он уже давно, лет 17 — 18, имел все основания считать себя вполне кондиционным антисоветчиком, и потому разговоры, что если бы, мол, в середине 60-х годов этому «лагерному волку», как с заячьей почтительностью называет его Лакшин, понежнее почесали за ухом, то «волка» мы видели бы сегодня иным, может быть, даже травоядным, свидетельствуют лишь о незаурядной наивности заячьей породы и о некоторых других ее внутренних качествах, не слишком высоко ценимых среди взрослых людей.

АВРААМ, ИСААК И ИСААКОВИЧ

Эти качества, кажется, ярче и полнее всего раскрылись в рассуждениях критика о том, что Солженицын «подает нам аввакумовский пример готовности к самосожжению». О, это захватывающий момент! Правда, с самого начала немного недоумеваешь: почему он подает аввакумовский пример? Известно ведь, что Аввакум никакой чрезвычайной готовности к своему самосожжению не выражал, иное дело — сожжение других. Царю Алексею Михайловичу он писал, например, из своего узилища: «Перестань-ко ты нас мучить тово! Возьми еретиков тех, погубивших душу свою, и пережги их, скверных собак, латынников и жидов, а нас распусти, природных своих. Право, будет хорошо». Так-то вот понимал он, что такое хорошо и что такое плохо. Ну, царь не послушал, и был сам Аввакум сожжен — факт бесспорный. Но говорить по этой причине о его «готовности к самосожжению», пожалуй, не менее странно, чем толковать о симпатии медведя к рогатине, которой его запороли. Так что оставим-ка неистового протопопа в покое и посмотрим, где это критик обнаружил «готовность к самосожжению» у Солженицына.

Оказывается, вот: «Ради того, чтобы напечатать „ГУЛаг“, рассказывает он в „Теленке“, пришел он к „сверхчеловеческому решению“ в случае нужды пожертвовать и собственными детьми». Да, такой увлекательный рассказец в «Теленке» есть. И мы были правы: Аввакум тут ни при чем, тут гораздо уместнее вспомнить библейского Авраама, пришедшего к сверхчеловеческому решению собственноручно принести в жертву своего единственного сына Исаака. Только Авраам, помнится, принял решение в одиночку и действовал тайно от своей жены Сарры: нож наточил для убийства, дрова приготовил для сожжения тела — все сам, а Солженицын — в полном согласии со своей женой Натальей Светловой, так что, вероятно, нож точил он, а дровишки или там керосин для разжигу готовила она. Какой милый образец согласия и разделения труда в семье!

Многоначитанный наш критик остолбенел от супружеского решения, и первая мысль, которая пришла ему при этом в голову, была, конечно же, мысль о Достоевском (его всегда вспоминают и цитируют, когда речь идет о драматических обстоятельствах, связанных с детьми): «Достоевский бы содрогнулся, услыхав такое». Ну, раз уж опять вызвана великая тень и уверенно высказываются предположения, как бы она поступила, то позволим себе и мы в последний раз коснуться ее и тоже кое-что предположить с некоторой долей уверенности.

Думается, Достоевский прежде всего спросил бы Лакшина: «Милостивый государь Владимир Яковлевич! Ответьте мне как дворянин дворянину, почему вы говорите о готовности Солженицына к „самосожжению“, когда он-то вел речь о готовности пожертвовать не собой, а детьми, т.е. о „детосожжении“, о „сыносожжении“?» Что на это ответил бы Владимир Яковлевич, мы не знаем. Затем Достоевский, пожалуй, спросил бы самого Солженицына: «Батюшка Александр Исаевич! Между нами, гениями, говоря, отчего вы с супругой были столь решительно готовы пожертвовать детьми, когда более пристало тут выказать готовность пожертвовать своей собственной жизнью, а не жизнью другого?» Дружные супруги, возможно, ответили бы в один голос так: «А потому, господин Достоевский, мы говорили о жизни детей, что дети для нас дороже собственной жизни. Имелось в виду, молча подразумевалось, что уж за своей-то жизнью мы и вовсе не постоим». — «Но отчего же молча? — спросил бы Федор Михайлович. — Гласность в таком вопросе не помешала бы».

Видя непреклонность четы Солженицыных в столь ужасном решении, великий писатель, конечно, постарался бы путем их расспросов выяснить, а как, каким образом, откуда, с какого боку жизни детей непреклонных супругов могла угрожать смертельная опасность в связи с публикацией «ГУЛага». Что — отняли бы страшные люди у нобелевского лауреата детишек и объявили бы ему: «Не смей печатать „ГУЛаг“! Не то и Степку твоего и Ермолашку тотчас по выходе сигнального экземпляра пропустим через мясорубку» — так, что ли? Солженицын с супругой, конечно, ответили бы не колеблясь: «Да, да! именно через мясорубку!» Но Лакшин-то, критик и литературовед, должен же знать, что Достоевского на мякине не проведешь.