Александр Солженицын. Гений первого плевка, стр. 20

Да, господа из ИМКА-ПРЕСС, всякому овощу свое время. Была пора, когда среди антисоветчиков водились люди большой культуры, эрудиты, отменные мастера слова. Конечно, их можно было издавать и без корректоров. Но время этих чистосортных овощей прошло. А сейчас поспели такие вот фрукты-овощи, как Солженицын. Какой-то гибрид банана с огурцом. Образованец.

V . «КАКОЙ, ОДНАКО, УБИЙЦА!..»

Но вернемся опять к нашему сопоставлению, заимствованному у западных мудрецов.

Мы усматривали ранее сходство между Достоевским и Солженицыным в том еще, что у обоих много разного рода претензий к отечественной литературе. Первый из них говорил, что «завел процесс» со всей литературой и вызывает всех на бой. За долгие годы критики достаточно обстоятельно выявили, и в чем состояла особенность этого «процесса», и каков был характер этого «боя». Второй, несмотря на тощие мышцы своего гносиса, не только лезет с кулаками на всю советскую литературу, но хватает за грудки и мировую. И нам теперь надлежит обрисовать кое-какие характерные черты этого идейно-теоретического дебоширства.

Походя бросив в «Архипелаге ГУЛаг» уничижительную усмешку о самом начале советской литературы («О барды 20-х годов!..»), наш герой перешел затем к прозе 30-х и сказал о ней, словно гвоздь в крышку гроба вколотил: «Пена, а не проза». Пена! Мыльные пузыри! Стиральный порошок «Лотос»!

Поначалу Солженицын ограничился только одним жанром, прозой, но вскоре исправил недоработку, рассмотрел всю литературу за десятки лет, и грандиозный вывод его таков: «В тридцатые, сороковые и пятидесятые годы литературы у нас не было». Не было — и шабаш!

А когда ж появилась? Ну, если скорбный перечень десятилетий обрывается пятидесятыми годами, а шестидесятые не названы, то, должно быть, именно в шестидесятые? Конечно! Он мог бы даже совершенно точно указать дату ее рождения: ноябрь 1962 года — когда напечатали его повесть «Один день Ивана Денисовича».

Для доказательства того, что наша литература до 1962 года не существовала, исследователь-новатор, как мы уже знаем, разработал сложную, богатую и весьма самобытную систему эстетических категорий И терминов, идейно-художественных определений и оценок, прилагая которые к конкретным деятелям и явлениям литературы, он доказывал их мнимость и фиктивность. Допустим, у него встречаются такие незатасканные определения, категории: «жирный», «лысый», «вислоухий»… «бездари», «плюгавцы», «плесняки»… «собака», «волк», «шакал»… и т.д.

Впрочем, словесное недержание, болтливость свойственны стилю этого писателя вообще, а не только его литературоведческим изысканиям. При этом речения самого последнего разбора он использует для характеристики едва ли не всех областей нашей жизни и лиц едва ли не всех сфер деятельности. Например, в «Теленке», говоря уже о людях, не имеющих никакого отношения к литературе, он постоянно употребляет термины и определения хорошо знакомого нам рода: «шпана», «обормоты и дармоеды», «наглецы», «бараны» и т.д. То же и в «Архипелаге ГУЛаг»: «ослы», «змея» и так дальше по схеме, восходящей к особенно хищным и ядовитым зоологическим особям.

Он не изменяет своему этическо-стилистическому кредо даже в размышлениях о людях, которых видит впервые и ничего, абсолютно ничего о них не знает. Вот хотя бы: «Идет какой-то сияющий, радостный, разъеденный (разъевшийся? — В.Б.) гад. Кто такой — не знаю». Так и признается, что не знает человека, и все-таки — «гад»! Ему очень просто сказать о совершенно незнакомом даже и так: «Какой, однако, убийца!»

Больше того, Александр Исаевич не оставляет своих зоологических определений и в том случае, когда пишет о враче лефортовского изолятора, который, во-первых, опять-таки совершенно незнаком ему, а во-вторых, по собственным же словам, обследовал его «очень бережно, внимательно». Он так пишет о своем благодетеле: «Хорек… Достает, мерзавец, прибор для давления: разрешите?» И позже снова — о том же враче («Полон заботы: как я себя чувствую?») и о медсестре, давшей ему лекарство: «А, звери!..»

ЗЫЧНЫЙ ГОЛОС С ТОГО СВЕТА

Если Солженицын именует хорьками да мерзавцами даже врача и сестру, что полны к нему заботы и дают лекарство, оказывают помощь, то надо ли удивляться той последовательности, с какой он прилагает свою эстетику к тем, кто чем-то ему не потрафил.

Советская литература, очень не потрафившая нашему герою, много претерпела от него уже из-за одной только удивительной неустойчивости, переменчивости его художественных вкусов, литературных симпатий и антипатий. Как мы отмечали, этим в какой-то мере отличался и Достоевский. Но у Достоевского многие перемены его вкусов и литературных симпатий остались на страницах частных писем да дневниковых записей. Но не таков Солженицын. Он — человек действия. Разочаровавшись в каком-либо писателе или произведении, он тотчас предпринимает против них критическо-карательные санкции. Так, ему не понравились когда-то начальные главы мемуаров Эренбурга и «Повести о жизни» разлюбленного Паустовского. И вот в ноябре 1960 года, не дожидаясь окончания публикации, он шлет в редакцию «Литературной газеты» пространное письмо-статью, для стиля и духа которого весьма характерны суровые оборотцы вроде таких: «Не пора ли остановить эту эпидемию писательских автобиографий?!» Какая энергичность слога, какая экспрессия! «Не пора ли остановить!..» Да это в одном ряду с бессмертными речениями «Народ! Расходись, не толпись!», «Гражданин, пройдемте!» и т.п.

Однако, несмотря на очевидные достоинства стиля и родниковую ясность идейной позиции, статья, подписанная «А.И. Солженицын. Учитель» не была опубликована «Литгазетой». Отвергнутый автор на этом не успокоился — так ему пекло поучительствовать в советской литературе! Он шлет копию своей статьи «Не пора ли остановить?» самому К. Г. Паустовскому. Ну, и понятное дело — жду, мол, ответа, как соловей лета. Видно, надеялся, что Константин Георгиевич ответит ему приблизительно так: «Конечно, дорогой Александр Исаевич, пора меня остановить. Давно пора! Совсем я, старый, зарвался. Спасибо, голубчик, что глаза мне на самого себя открыл» и т.д. Но Паустовский почему-то не ответил. Вполне возможно, что принял письмо учителя Солженицына за весточку с того света от будочника Мымрецова, прославившегося в прошлом веке девизом «Тащить и не пущать!».

Между тем, и мемуары Эренбурга, и «Повесть о жизни» Паустовского продолжали печататься. Натурально, «Александр Исаевич недоумевал»: Учителя не послушались!

Неудачная попытка внедрить в литературную жизнь небесспорные принципы неомымрецизма, как видно, только раззадорила критическую страсть Солженицына, и он бросился разоблачать «блатофильство» и другие пороки искусства всех времен и народов. «Да не вся ли мировая литература воспевала блатных?» — строго спросил нахмуренный исследователь-следователь. И вот в результате успешно проведенного следствия с пристрастием блатными признаны все «благородные разбойники» народных легенд, былин и сказок, о коих, мол, простачков веками «уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными». А на самом деле — «отвратительны эти наглые морды, эти глумные ухватки, это отребье двуногих». Блатной «наглой мордой» номер один объявлен Робин Гуд, герой английского фольклора. К «отребью двуногих» отнесены герои шиллеровских «Разбойников».

Но и это не все — дальше, дальше! «Ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези (А как там у Байрона?)». Байрона отличник, видно, не читал — только этим и можно объяснить, что автор «Корсара» не привлечен к ответственности, а лишь остался под подозрением.

Так шаг за шагом, обшарив по пути еще кой-кого, например, Киплинга и Гумилева, постепенно добрался потрошитель мировой литературы до… До кого бы вы думали? До Пушкина! Да, и Пушкину устроил обыск, в результате которого выявил, что великий поэт «в цыганах похваливал блатное начало». Ну, в самом деле, шляются эти босяки по всей Бессарабии, нигде не работают, паспортов у них нет, ночуют в шатрах изодранных, в неположенных местах палят костры, — как же не блатные!