Мотель «Парадиз», стр. 4

Она отправилась прямо в большую спальню, где до того ни разу не была, открыла дверь и вошла. Мои родители, Джон и Элизабет Стивенсон, конечно, услышали ее шаги; они уже сидели, кутаясь в одеяло, словно существа, рождающиеся из чрева мешковатого монстра.

Что пронеслось в их головах, когда старуха рассказала им о том, что происходит в их доме вот уже две недели? Когда она попросила сына подняться и посмотреть, все ли в порядке с Дэниелом? Она боялась, что он умер или снова ушел. Джон Стивенсон, что бы он ни думал, заставил себя вылезти в холодный воздух спальни и спустился (нисхождение ради восхождения) в ярко освещенную кухню, открыл дверь на чердачную лестницу и, вооружившись на всякий случай палкой от швабры, начал подъем по узкой лестнице. Его жена и мать остались на кухне.

11

Через несколько часов, когда Джон Стивенсон сошел с чердака, он не сказал женщинам, каково после стольких лет увидеть отца. Он был не из тех, кто говорит о своих чувствах. Вместо этого он попытался изложить то, что услышал. Не так-то просто своими словами, сточенными, как галька на речном берегу, передать неровные, зазубренные откровения чужого опыта. Джон Стивенсон, человек немногословный, смог лишь очертить контуры того, что Дэниел Стивенсон поведал ему о своем тридцатилетнем отсутствии. Вот что он рассказал.

Сбежав, Дэниел путешествовал из страны в страну, хватаясь за любую работу, где нужна была сильная спина: каменщика, портового грузчика, моряка. Чаще моряка. Жизнь в странствиях. Впрочем, последние десять лет он прожил на острове Олуба в южной части Тихого океана. На остров этот заходили шхуны с копрой, когда он на них работал. Там у него была женщина и еще одна семья Стивенсон.

Год назад, узнав, что умирает, он впервые захотел домой. Он не боялся смерти, но хотел быть рядом с ними всеми: женой, сыном, невесткой, если таковая имелась, с внуками, если таковые были (я, Эзра, оказался единственным). Он хотел умереть там, где родился. Сменить гибискус на вереск.

Что же касается Олубы, тамошние жители не любили, когда среди них умирает чужак. Они боялись, что его дух (они в такое верили) никогда не успокоится. Он всегда знал, что должен будет уйти. Он согласился с олубцами, что жизнь – это странствие, и правильно закончить путь там, где он начался, – в порту приписки.

Теперь, на чердаке, он и слышать не хотел о том, чтобы подпустить к себе врача. Он, дескать, вернулся не за этим. Дед заверил Джона Стивенсона, что видел, как люди умирают, и знает, как это делается. Его смерть не доставит никому хлопот.

– Сифилис, скорее всего, – сказала на это Элизабет.

Джоанна Стивенсон, очень внимательно слушавшая историю жизни старика, ее мужа, промолчала. В ее серых глазах и на лице были следы того, что могло оказаться улыбкой.

12

Дед прожил еще неделю. Он сказал, что не хочет увидеть никого, кроме своего сына, Джона. Джоанна продолжала готовить ему еду (Элизабет не желала с ним связываться: «Что я говорила? Крыса на чердаке!»). Он отказывался от встречи с бывшими сослуживцами, хотя весь городок знал, что он вернулся, и многие старики были бы рады с ним поболтать. Со слов Джона, Дэниел вернулся не за тем, чтобы разговаривать с людьми; он хотел запомнить их такими, какими те были когда-то. Он даже не смотрел днем в окно, ведь Мюиртон мог измениться. Он говорил только с сыном, который ухаживал за ним, помогал есть, менять рубашку, ходить в замызганный чердачный сортир, которым никто не пользовался много лет, со времен последней горничной.

13

Тут на сцене появляюсь я. В начале этой недели – последней недели жизни Дэниела Стивенсона – сырым утром понедельника, когда холмы скрывал дождь, а в воздухе пахло печным дымом, он раздумал ни с кем не говорить и попросил привести его внука (то есть меня, Эзру). Не знаю, почему в тот день я был не в школе. Может, притворился больным – я часто так делал. Джон Стивенсон, мой отец, спустился за мной с чердака. Элизабет была против того, чтобы я поднимался. Джоанна Стивенсон, моя бабушка, хранила молчание, и по ее лицу я не мог понять, что она думает.

Помню, мне было страшно идти наверх. Не потому, что я знал, что встречусь со стариком, не похожим на других стариков Мюиртона. Нет, на самом деле, хотя мне было всего десять лет, или именно потому, что мне было всего десять лет, я чувствовал, что все слишком усложняется. С тех пор как открылось возвращение Дэниела Стивенсона, сама атмосфера в доме изменилась. Раньше мы, как семья, разговаривали мало. Делали обычные семейные вещи, но не обсуждали их. Теперь, когда на чердаке был он, разговоры и вовсе сошли на нет. В теле моей бабушки Джоанны словно поселилась незнакомка, чьи серые глаза были слишком яркими, а губы все время разучивали слабую, непривычную улыбку.

Так или иначе, я согласился идти на чердак.

14

Моя рука прилипла к огромной рыжеволосой руке отца, и мы взобрались на чердак – туда, где я был только однажды и где все пугало меня: крапчатый свет, грубые полы, паутина, выдуманные нетопыри, невыдуманные пауки, призраки доисторических горничных под мебелью в чехлах, свернутые ковры, переломленные, как сигареты, запах ветхости и печали. Пока мы поднимались, я не мог избавиться от ощущения, что нас медленно пожирает угрюмое чудовище. Его внутренности воняли мочой и кислым дыханьем.

15

На полу, возле матраса, где лежит на боку под голой лампочкой старик – старые войлочные тапки. Погода и возраст исцарапали кожу вокруг его желто-зеленых глаз под нависшими крепостными стенами седых бровей. Половина его тела скрыта раковиной одеяла; он устало манит меня пальцем – улитка, шевелящая усиком.

Мальчик прикрывается отцовским бедром, как щитом. Он думает о том, что этот больной старик с желтой кожей, от которого пахнет болезнью, и есть его дед. Его лицо – маска тонких морщин, скрывающих его самого. Он выглядит, как картинка в книге, символизирующая что-то.

Он опирается на локоть, его желтый рубчатый живот выглядывает меж пуговиц рубашки. Руки, выдавленные из тюбиков белых рукавов, желтые тоже; пальцы – по-прежнему грубые, шахтерские, только без серпов угольной пыли под ногтями.

Зелено-желтые, желто-зеленые глаза изучают мальчика. Остатки жизни, вытекающие из его тела, собрались в круглых зрачках.

– Значит Эзра. Рад познакомиться.

Такое взрослое приветствие десятилетнему мальчику. Его голос разламывается, достигая губ. Акцент почти иностранный – человека, который слишком много лет ел нездешнюю еду.

16

В ту последнюю неделю его жизни я час за часом слушал, как он говорит, говорит. Хрупким тревожным голосом он рассказывал о том, что делал и где был с тех пор, как оставил Мюиртон тридцать лет назад. Он посетил самые дальние уголки мира и любил рассказывать мне о них («Ты когда-нибудь слышал об Олубе?» – начинал он, или «Ты когда-нибудь слышал о реке Мерапе?», или «Ты когда-нибудь слышал о мысе Горн?»). Он повидал всевозможных зверей и людей, встречался с опасностью и смертью.

Всякий раз, когда я спускался вниз после этих встреч, меня поджидала Джоанна, моя бабка. Я пересказывал ей все, что услышал от старика, и она слушала очень внимательно, выспрашивала подробности (особенно если речь шла о женщинах, которых он встречал в своих странствиях; глаза его светились удовольствием, когда он вспоминал о них). Я старался запомнить все важные слова и донести до нее. Она слушала с тем выражением в серых глазах, которое никогда не дорастало до улыбки. Он знал, что я ей все передаю, и когда я снова навещал его, спрашивал, не сказала ли она чего-нибудь о его приключениях.

За все долгие часы тех бесед он ни разу не захотел узнать о ней чего-либо еще. Сейчас это кажется мне очень странным. Но еще страннее то, сколько удовольствия мог получать десятилетний мальчик от роли посредника, наблюдателя.