Похитители красоты, стр. 15

Маленькая фея

От хорошего настроения не осталось и следа; после Люксембургского сада в больницу я пришла злая на весь свет, огрызалась на медсестер, наорала на какого-то интерна так, что тот залился краской, послала куда подальше журналиста, который собирал материал о буднях дежурных врачей. Вечер начался хуже некуда, я срывалась на пациентов, слушала их вполуха, не глядя выписывала транквилизаторы. В эту окаянную жару у слабых на голову вовсе крыша ехала, и у меня в первую очередь. Некоторые из больных изводили меня кошмарной разговорчивостью. Я повторялась, дважды задавала одни и те же вопросы, ставила диагнозы наобум. О карьере я больше не помышляла. Так бы и крикнула всем этим утопающим, которые отчаянно цеплялись за меня: да тоните себе, исчезните с глаз долой раз и навсегда! И главное — заткнитесь наконец, скопище жалких нытиков! Философы на мою голову! Один неплохо одетый мужчина, жаловавшийся на угнетенное состояние, многословно винил себя во всех смертных грехах. Послушать его, он был причиной всех невзгод своей семьи и всех бед Франции тоже. Твердил без конца: это все я, я мразь. Под конец я не выдержала: а дыра в озоновом слое — тоже ваша работа? Он ошеломленно уставился на меня: как вы догадались?

Мне надо было на ком-то сорвать злость, и под горячую руку подвернулся Бенжамен Толон. Дежуривший днем психиатр оставил для меня записку в его карте: вы уверены, что госпитализация была необходима? Что значит этот маскарад? Мой ряженый действовал на нервы персоналу и другим больным, те дразнили его Фантомасом, издевались, подначивали открыть лицо. Двое даже попытались сорвать с него маску. Желая спрятаться, он только привлекал к себе внимание. Я зашла к нему — во избежание инцидентов его поместили в отдельную палату — и предупредила, что его вышвырнут на улицу, если он не прекратит это безобразие. Я попыталась вложить в свою тираду все отвращение, на какое только была способна, но так нервничала, что растеряла слова. Только в дверях сумела наконец выдать нечто связное:

— И не вздумайте сегодня являться ко мне с вашими бреднями. Только попробуйте — я вызову санитаров и скажу, что вы набросились на меня.

Он пожал плечами:

— Тем хуже для вас!

Этот ответ меня доконал. Я больше не могла, я готова была бежать куда глаза глядят, они мне все осточертели. Не понимаю, почему этот ряженый довел меня до такого состояния, но он усугубил мою неуверенность. Он будто видел меня насквозь из-под своей маски, раскусил меня, самозванку. Я убежала в туалет и разревелась, сил моих не было. Все, хватит, ни минуты больше не посвящу человеческому отребью. Надо успокоиться, иначе мне самой впору будет обращаться к психиатру. Фердинанд, пожалуйста, вытащи меня из этой клоаки! Любовь — это чудо, потому что она замыкает весь мир на одном человеке, с которым вам хорошо, любовь — это кошмар, потому что она замыкает весь мир на одном человеке, без которого вам плохо. Фердинанд уехал и, как крысолов с дудочкой, опустошил столицу, остались только я да толпа помешанных. Десять минут я слушала кантату «Actus tragicus» и пыталась почерпнуть в мрачновато-торжественном пении хора урок стойкости и силы. Волшебную математику Баха мне открыл в свое время дед, отец моей матери. Я в ответ напевала ему обрывки арабских и андалузских песен. Он просил перевести, а я не могла. Ярый антиклерикал, он любил в христианстве только богослужения на латыни и точно так же обожал, не понимая слов, молитвы в мечети. Это он, потом, когда родители разошлись и отец переехал в Антверпен со своей второй женой, посоветовал мне уносить ноги от домашних истерик и попытать счастья во Франции. Когда уходишь из семьи, то бежишь от навязанного тебе раздора, чтобы создать свой, избранный добровольно. Я должна во что бы то ни стало взять себя в руки, я просто не имею права давать слабину. В конце концов, свою профессию я выбрала сама. Надо привыкать работать в открытой ране общества, там, где все стонет и воет от боли, надо быть отзывчивой, выслушивая излияния всех этих мужчин и женщин, которые приходят ко мне за помощью. Я вышла из туалета, вполне успокоившись, и с покаянной головой пошла извиниться перед медсестрами за резкость. Они меня понимали, им тоже были знакомы любовные горести, и мне стало досадно, что я для всех — открытая книга.

Я осталась со своими благими намерениями, часы тянулись до ужаса медленно, но тут вдруг Париж, большой мастак на самые романтические случайные встречи, подарил мне маленькую радость, вознаградившую меня за всю эту ночь. Какой-то невыносимо вонючий клошар с окровавленной головой — об нее разбили бутылку — вопил: «Я еле дотягиваю до конца месяца, а уж последние четыре недели совсем туго!» Одна молоденькая санитарка, уроженка Пондишери с охрово-смуглой кожей, кивнув на него, сказала мне:

— Чтобы не было противно, я всегда представляю себе, что кто-нибудь из этих раненых — Бог, который пришел испытать меня, переодевшись нищим.

Я как раз стояла, размышляя над ее словами, когда в приемный покой вошла старушка, которую вела за руку девочка лет восьми, не больше. Черноглазая, с длинной косой, в плиссированной юбочке и лаковых сандалетах, нарядная, словно только что с детского праздника. Личико у нее было встревоженное. Эта маленькая фея являла такой разительный контраст с мерзкими рожами вокруг, что у меня защемило сердце. Малышка направилась прямо ко мне.

— Здравствуйте, я приехала на такси с бабушкой. По-моему, она больна.

— Что с ней такое?

— А вы послушайте ее и сами поймете.

Девочка страдальчески сморщилась. Я подошла к почтенной даме; та, несмотря на жару, была одета в строгий костюм и держала в руках небольшой чемоданчик. Манеры у старушки были отменные, вот только ногами она слегка шаркала. Мы немного поговорили в кабинете, и она поведала мне под большим секретом, что немцы уже у стен Парижа и проникают в город под видом рабочих-эмигрантов. Она приехала сюда, чтобы укрыться в надежном месте.

— Объясните же ей, что война давно кончилась, — перебила девочка.

— Я знаю, что говорю, не слушайте ребенка. Через несколько часов над ратушей водрузят свастику вместе с мусульманским полумесяцем, вот тогда вы пожалеете, что отмахивались от меня.

— Бабуля, сейчас конец двадцатого века, немцы — наши союзники. Никакой войны нет, очнись!

Старушка заблудилась в лабиринте своей памяти, она никого не узнавала, путала имена и времена, порывалась позвонить давно умершим друзьям. В паузах между двумя фразами голова ее бессильно падала на грудь, словно не выдерживала тяжести сказанного. Рассудок теплился в ней дрожащим, то и дело гаснущим язычком пламени. Малышку звали Аидой. Ее мать была египтянка, коптской веры; родители — они оба погибли, утонули, катаясь на яхте, — назвали ее так из любви к Верди. Она жила вдвоем с бабушкой в ее квартире в Марэ. Я удивилась: это же надо было сообразить привезти старушку в отделение «Скорой помощи».

— Одно из двух: или бабуля права, тогда ведь нужно кого-нибудь предупредить, или она ошибается, тогда пусть ей это объяснят.

После консультации с другими врачами старушку госпитализировали, а Аиду я взяла к себе под крылышко, по крайней мере до утра. Мне нравилось ее восточное имя, оно как-то роднило нас. Она оказалась не из робких, эта смешливая шалунья, и быстро освоилась. Другая сидела бы тихонько и ждала, пока ею займутся. Не нут-то было! Эта резвилась — ну чисто щенок. Энергия била в ней ключом, она вертелась юлой у нас под ногами, повсюду совала нос, пользуясь своим росточком как пропуском, трогала пистолеты полицейских, запросто, на «ты» заговаривала с больными. Те ошарашенно глядели на этот сгусток жизни, видя в нем прямое издевательство над своими немощами. Она показывала пальцем на их болячки, передразнивала хромоту, таращилась на лежавших на носилках («А что у тебя за болезнь?» — «Непроходимость кишечника». — «Фу!»). Вторжение этого бесенка в гнетущий мир больницы подействовало на меня как эликсир бодрости. Она будто мстила за все мои огорчения. Пусть бы все тут перебила, вырвала все капельницы, разлила микстуры — я бы только порадовалась.