Катакомбы, стр. 26

Прижимая лопнувший рукав полушубка к окровавленному носу, Петя стал, захлебываясь, рассказывать свою историю.

Петькин сын! В представлении Черноиваненко это было нечто в высшей степени отвлеченное, почти невероятное, даже комическое. Он всматривался в перепачканное, возбужденное лицо вихрастого мальчика, с изумлением открывая в нем черты Петьки Бачея — смуглого гимназистика из далекого, туманного мира своего детства. С каждым мигом открывалось все больше и больше сходства. Черноиваненко растроганно притянул к себе мальчика и прижал к своему бобриковому пальто. Он вытер его лицо рукавом, с любопытством заглянул в это лицо, покрасневшее от смущения, и неловко поцеловал мальчика в сухие, пыльные волосы, но в ту же минуту рассердился на себя за эту нежность.

— Ну и ладно, хватит, — притворно сердито сказал он, отстраняя мальчика. — Но надо тебе сказать: ты таки здорово похож на своего батьку, когда он был такой же маленький, как ты. Нет, все-таки это удивительно! воскликнул Черноиваненко. — Что ты скажешь, Мотя? Похож, верно?

— Вылитый Петя! — сказала Матрена Терентьевна и, заметив, что у мальчика снова пошла кровь носом, забегала, засуетилась…

Так началась жизнь Пети в катакомбах.

17. ТРЕТЬЯ ЯВКА

Был темный, гнилой день поздней осени, один из тех коротких и одновременно мучительно растянутых дней, лишенных не только малейшего проблеска радости, но даже надежды на самую отдаленную возможность чего-нибудь хорошего. Такие ноябрьские дни с их сводящим с ума однообразием особенно подавляют на Юге, где в памяти еще так свежи яркие краски лета.

Петр Васильевич с утра ходил по Одессе, занятой неприятелем, стараясь дважды не появиться в одних и тех же местах. Он без устали ходил из улицы в улицу, пересекая город в разных направлениях, и не находил места, где бы можно было остановиться и отдохнуть. Всюду было одинаково ненадежно.

Бачей был совсем непохож на себя, одетый в молдаванскую домотканую свитку, выкрашенную луковой шелухой. На голове его неловко сидела высокая баранья шапка, в руках — кнут, за спиной — торба с хлебом и салом. У него за пазухой лежал завернутый в тряпку старый, дореволюционный вид на жительство, выданный на имя крестьянина Бессарабской губернии Саввы Тимофеевича Улиера, с новым штемпелем румынского жандармского легиона. Этим документом его снабдили в особом отделе после того, как дивизия попала в окружение под Аккерманом. Он получил также на всякий случай три явки в Одессе, из которых одна находилась в бывшем Александровском парке, возле горки, где некогда стояла Александровская колонна, в заброшенном бомбоубежище. Но этой явкой следовало воспользоваться лишь в самом крайнем случае.

Петр Васильевич удачно избежал плена, в Аккермане переоделся, и вот теперь он ходил по Одессе из улицы в улицу, надеясь найти где-нибудь приют, городскую одежду и помощь.

Прежде всего прямо с базара он отправился на квартиру Колесничука, где оставил свои гражданские вещи. Он прошел мимо Куликова поля и не узнал его. Теперь на Куликовом поле был разбит сквер, уже сильно разросшийся, а на том месте, где были похоронены жертвы революции и некогда стоял на камнях красный плуг, теперь возвышался обелиск, который немцы не успели взорвать. Затем он прошел мимо дома Колесничуков, но не решился зайти. Было что-то ненадежное во всем облике этого дома, казавшегося нежилым, но с убранным, подмазанным фасадом, с незнакомым, подозрительным дворником в воротах. Дворник в новом, еще не стиранном фартуке, с новой бляхой на груди посмотрел ему вслед, и Петр Васильевич, стараясь не убыстрять шага, поторопился свернуть за угол.

То, что ему казалось сначала таким легким и простым — найти явки, теперь представлялось совершенно невозможным. Все дома, все двери, ворота, даже улицы и переулки казались как бы наглухо запечатанными невидимой печатью. Прошел старик в широком коротком касторовом пальто, в котелке, с тростью под мышкой, в высоком крахмальном воротничке, и его кадык какого-то багрового, индюшечьего оттенка зловеще высовывался из этого воротничка с загнутыми, как у визитных карточек, уголками. На всех перекрестках кричало радио на старательном, каком-то старомодном русском языке, передавая немецкие военные сводки.

Кое-где в ларьках толстые, брюзгливые женщины — в больших серьгах, в шляпках и митенках — кружевных перчатках без пальцев — продавали домашние пирожные, самодельные свечи, итальянские лимоны и какое-то явно старорежимное монпансье в банках — но не в обычных круглых банках, а в четырехугольных румынских, с пестрыми наклейками. В особенности бросалось в глаза и раздражало это монпансье. Оно раздражало своими химическими анилиновыми красками — крап-розовой, ультрафиолетовой, зеленой. И лимонад в маленьких бутылочках почему-то был отвратительного, неестественного химического цвета — лилового, как раствор марганцовки.

Потеряв собственное имя, с чужим документом за пазухой, он шел, как затравленный оглядываясь на запертые подворотни, на дворников, на лавочников, на ненецкие и румынские патрули, на карты Румынии и Транснистрии, выставленные в окнах книжных магазинов. Каждую минуту рискуя попасть в руки вражеской контрразведки, он шел все быстрее и быстрее по туманным, дождливым улицам, по их каменным коридорам, как по коридорам громадной тюрьмы. Ему казалось, что вокруг нет ни одной родной души. Наконец он понял, что остается одно — идти на третью явку, в бывший Александровский парк. Он свернул на бывшую Троицкую и сразу же увидел громадную партию арестованных с вещами, которая под конвоем конных жандармских легионеров, одетых в блестящие от дождя плащи, двигалась по мокрой гранитной мостовой, наполняя улицу удручающим, приглушенным гулом множества нестройных шагов, тихим женским плачем, стальным щелканьем подков и утробным дыханием танцующих лошадей — всеми теми звуками, что так мучительно напомнили Петру Васильевичу самые мрачные дни города после 1905 года и во время интервенции 1918 года, во время деникинщины… Ему стало почти физически душно от этих тягостных звуков, наполняющих улицу. Не размышляя, он вошел в первые попавшиеся ворота. Они были распахнуты, и он вошел в них стремительно, забыв, что он бессарабский крестьянин. К счастью, это были ворота, ведущие в никуда. Дом представлял собой развалины, пустую коробку. Остались одни лишь ворота, распахнутые взрывом. По грудам неубранного мусора, спотыкаясь о ракушечные камни, цепляясь о железные балки, Петр Васильевич прошел через несуществующий двор и очутился на большом пустыре, где, вероятно, летом находились огороды. Теперь земля здесь была беспорядочно изрыта траншеями и воронками бомб. Он не сразу узнал этот пустырь. Но он его все же узнал. Пустырь примыкал к Александровскому парку, ныне Парку культуры и отдыха имени Шевченко.

Здесь было совершенно безлюдно.

Пока Петр Васильевич шел в крестьянской одежде по улицам, он не мог вызвать особенного подозрения. Но теперь, когда он, перепрыгивая через заросшие щели и перелезая через ржавую проволоку огородов, пробирался к Парку культуры и отдыха имени Шевченко, у него был вид не только подозрительный, но, с точки зрения любого солдата или полицейского, откровенно преступный. Но другого выхода не было.

Когда Петр Васильевич добрался до середины пустыря, его внимание привлекло какое-то странное согнутое одинокое дерево. Это была старая, очевидно, сломанная взрывом акация. На ней висело что-то длинное, похожее на повешенного со свернутой набок головой. Среди исковерканного пустыря это одинокое дерево производило такое тягостное впечатление, что Петр Васильевич непроизвольно все время поворачивал к нему голову. Помимо своей воли, он изменил направление и приблизился к дереву. Это действительно был повешенный. Русые волосы свесились на четко вылепленное, прекрасное, опущенное к земле лицо. Черные, со сведенными пальцами босые ноги, высунувшиеся из коротких серых брюк, чуть покачивались, касаясь бурьяна; к разорванной, окровавленной рубашке был пришпилен кусок картона с потекшей надписью, сделанной химическим карандашом: «Большевик».