Зимний сон, стр. 40

– Я бы от выпивки не отказался.

– Есть коньяк.

– Один бокал.

– И я, пожалуй.

Осита налил коньяк в обычные стаканы и принес ко мне. Свой я осушил залпом.

– У меня такое чувство, что если получается время от времени рисовать, то и хорошо. Это успокаивает. И Акико всегда рядом.

– Акико?

Видимо, посмотрев на картину, художница успокоилась. Они оба выражались в ней, и, отобразив себя, она успокоилась.

Теперь слово было за девушкой. Она воистину обрела мир, закончив свое отдельное полотно.

– Спит?

– Только недавно уснула, а то все не ложилась.

– Так, пожалуй, и лучше.

Девушка, с которой меня так внезапно свела судьба. И хотя сердце тревожно забилось при мысли о ней, толком я ничего о ней не знал.

Она была больна. Тем же самым недугом, каким страдали мы с Оситой, страдала и она. Если это действительно называть недугом, значит, она по-настоящему недужила.

Подумал, а самому совестно стало, что так рассуждаю о людях. Я вдруг понял, что та часть меня, которая не имела общности ни с Акико, ни с Оситой, росла – пропасть, разделявшая нас, стремительно увеличивалась.

– Кстати, должен тебе сказать… Тебя брат ищет. Он так запросто не успокоится.

– Я так и думал: вполне в его духе.

– Ты убил человека по фамилии Номура. Понимаешь?

– Если б я тогда чувствовал, как надо рисовать, я бы, наверно, ничего с ним не сделал. Только поздно теперь думать – слезами горю не поможешь.

– Хочешь вернуться с братом?

– Не знаю.

– Ты, конечно, можешь дождаться, когда Акико снова начнет рисовать.

– Ты хочешь сказать, что мне надо лечь в «учреждение»?

Я не ответил. Если на суде его признают невменяемым, то упекут в психлечебницу, и никто не станет разбираться, виновен он или нет. Осита тоже это прекрасно понимал. И решать, быть этому или нет, – только ему. Я закурил.

– Я не болен. Не хочу в лечебницу… Пусть хоть в тюрьму, только не туда.

В отношении меня никто не решал, вменяем я или нет. Я убил человека в драке. Мой противник держал нож, и адвокат, назначенный судом, проталкивал версию о вынужденной самообороне.

– Как бы там ни было, а брат твой так просто не сдастся. Вот я что хотел тебе сказать – просто хотел предостеречь.

– Ясно. Мне бы с ним встретиться, поговорить. Я ему все объясню, он поймет.

Я смолчал – опоздал он с разговорами: полиция за ним повсюду рыщет. Как никогда сильно я ощутил себя обычным человеком, каких встречаешь на каждом шагу.

2

В хижину я вернулся на следующее утро, после десяти.

Все утро Осита болтал про Акико. Я его понимал, но если бы нас слышал кто-нибудь посторонний, он бы посмеялся. Это был человек, с которым общаешься через рисунок, человек, чье сердце тебе знакомо до последнего закутка. Осита по-настоящему верил, что через живопись он показал Акико самое себя, и верил, что очень скоро тоже ее поймет. Я слушал его, и мне приходило в голову, к несчастью, только одно слово: «одиночество».

Вернувшись в хижину, я сразу поднялся в мастерскую и продолжил размазывать белила по белому холсту.

Теперь, как и с самого начала, картины мои были не чем иным, как криками одиночества – так я думал, нанося белое на белое. Сколь глубока была моя тоска? И действительно ли это одиночество? Увидев картины Оситы, я уже сомневался.

В конечном итоге все сводилось к тому, что мое «одиночество» – товар, учитывая, сколько людей оценили мою работу. Наверно, я действовал им в угоду, сам того не подозревая.

Позвонили в дверь.

Я предположил, что это брат Оситы. Наверно, заметил, что ночь я провел вне хижины.

Я спустился с палитрой и кистью в руках. На пороге стояла Нацуэ.

– У тебя странное выражение лица. Что случилось?

– Никак не привыкну, что ты всегда заявляешься без предупреждения.

– Что-нибудь случилось?

– Нет.

Не говоря больше ни слова, я поднялся в мастерскую и продолжил работать кистью. Белила густели. Менялись оттенки.

Когда я спустился, Нацуэ уже приняла душ и накинула халат.

– Ты уже совсем освоилась.

– Ничего особенного. Ты долго не выходил из мастерской. Камин погас, вот я и развела огонь. Сухие поленья быстро занялись.

В очаге было куда больше дров, чем я обычно кладу, лихо плясали языки пламени.

– Хочешь взглянуть?

Нацуэ вскочила на ноги, будто только этого момента и ждала. Полы халата раздвинулись, сверкнули белые бедра. Я страшно желал Нацуэ. Как-то незаметно у меня выработался на нее рефлекс.

Я достал из холодильника банку пива, потянул за колечко, но пить мне не хотелось. Наверное, потому, что в тот день я не бегал.

– Удивительно, – сказала Нацуэ, спустившись по лестнице. Я медленно потягивал пиво, как потягивают виски.

Нацуэ понимала мои мольбы. И не только Нацуэ, их понимали и критики, и дилеры. Это и делало из меня художника.

– Теперь я знаю, что ты можешь писать одним только белым.

– Когда закончу, уеду отсюда.

– Вот как?

– И тебя оставлю.

– Это мне не нравится.

Лицо Нацуэ не переменилось. Взглянув на толстые паховые волосы под халатом, я сделал глоток пива. Пламя в очаге угасало. Если немного подправить поленья, оно снова разгорится. Чтобы поддерживать огонь, надо постоянно прилагать усилия. Я не двинулся с места, только снова взглянул на паховые волосы Нацуэ.

– Я сделаю все, что ни пожелаешь.

– Не стоит.

– Если тебе хочется молодого тела, я тебе его найду. Останься со мной, пусть все будет как сейчас.

– Ты – президент компании, под твоим начальством столько людей. Как ты можешь так опускаться?

– Я не многих любила – может, даже никого. Не знаю, люблю ли я тебя. Зато я люблю твой талант. Он мне голову вскружил.

– Давай поговорим, когда я закончу картину.

– Ясно. Ты меняешься с каждой новой картиной. Наконец Нацуэ рассмеялась.

Возможно, она стала той женщиной, в которой я нуждался. И поэтому пришла пора с ней расстаться. Нелогично? А такова вся моя жизнь – прямое нарушение логики.

– Ну ладно, выкладывай: что стряслось?

– Опять легавые наведывались. Такие вежливые все из себя.

– Не забивай себе голову, это по моей части.

– Я встретился с Койти Осита.

– Я предполагала такой исход. Это не преступление.

– А если я скажу, что Осита – это я?

– Значит, ты дважды убийца.

Нацуэ привыкла к моей манере изъясняться. Исключительно поэтому – ни почему больше – она стала понимать меня еще хуже.

Чего мне хотелось? Находил ли я облегчение, изливая на полотне душу? Да, а еще пользовался за это признанием.

К свободе я не стремился – и так был чересчур свободен. Даже в тюрьме. Свободы этой было столько, что девать некуда. Не существовало ограничений, которые запретили бы мне убить человека.

– Ты бы согласилась со мной умереть?

– То есть в прямом смысле?

– У тебя работа, ребенок, положение в обществе. Ты бы смогла сбежать с сумасшедшим художником и умереть в нищете?

– Пытаешься меня обидеть?

– Тебя послушать – как маменька.

– Не без этого. Я иногда прислушиваюсь к себе и нахожу, что есть у меня к тебе что-то материнское. У меня ведь сын взрослый, иногда я тебя очень хорошо понимаю. Но этого не много – куда меньше половины. Поначалу, когда мы только встретились, ты и правда казался ребенком. А сейчас все больше на взрослого человека похож.

– Я стал плохим художником?

– Да нет, вряд ли. Знакомы мы всего ничего, но ты здорово изменился. А картины у тебя просто изумительные. Та, в мастерской, особенно – у меня мурашки побежали, когда я ее увидела.

– Ерунду городишь.

– Знаешь, с таким мастером и умереть не жалко.

– Забудь. Я пошутил.

– А ты все-таки нормальный.

Нацуэ тихо засмеялась. Я наконец-то допил пиво.

В очаге, щелкнув, разломилось поленце. Пламя стелилось низко-низко. Нацуэ поворошила огонь – совсем как я.

Скоро поленья снова занялись.