Весна, стр. 62

Сперва девочки на нее обижались, даже бранили ее. Потом, кто понял, кто привык к Маниной сдержанности, перестали мучить ее вопросами о Гороховых.

— Маня, — спрашиваю я шепотом, — почему же он сегодня не изругал меня, не поставил мне дурной отметки?

— Он хочет, чтобы девочки сами поняли, — вот так, как ты сегодня поняла! Он говорит: плох тот учитель, который не верит в молодежь… — Маня рассказывает это с таким уважением к Горохову как учителю и человеку, что я понимаю: больше я безобразничать на его уроках не буду — не могу.

Симпатичность Горохова, его доброта, уважение к нам, хорошее преподавание скоро изменили отношение к нему класса. Глупые институтские выходки прекратились, а главное — мы стали учиться всерьез. С таким учителем, как Серафим Григорьевич, класс, наверное, через некоторое время нагнал бы все пропущенное и не боялся бы оскандалиться на выпускных экзаменах.

Но тут вдруг случилась новая беда: Горохов заболел очень серьезно. У него сперпа была инфлюэнца, потом сделалось осложнение: он почти оглох. Вот уже больше двух месяцев как он не приходит к нам на уроки.

За это время класс успел растерять почти все то, чему научился у Горохова. В головах опять математическая каша. Время идет, выпускные экзамены приближаются, а Горохов все еще хворает.

Весь класс — несколько отдельных учениц, особенно интересующихся математикой и способных к ней, ведь не идут в счет! — знает по геометрии и алгебре очень мало. Даже арифметику многие успели забыть. Экзамены начнутся недель через шесть. Учитель болен и на уроки не приходит. В общем, мы брошены на произвол судьбы, и никто почему-то не думает о нас. А ведь мы не виноваты в том, что уже два года с нами никто математикой не занимался.

— Нет, вы только поду-у-умайте! — беспомощно вздыхает Стэфа Богушевич. — Как же мы пойдем на экзамен?

Лара Горбикова пожимает плечами:

— Что нам думать? Пусть начальство думает об этом!

— Спасибо, утешила! — сердится Люся. — Начальство! Что ему? Ну, провалимся мы по всем трем экзаменам математики, ну, не выдадут никому диплома, а только дадут «свидетельство», что мы здесь учились. «Ах, ах, ах, какой ужасный класс!» — и все.

— Неужели дипломов не дадут? — всплескивает руками Варя.

— А на что мне ихний диплом? — искренне удивляется Меля Норейко.

— Без диплома нельзя учиться дальше! Не примут ни на какие курсы! — объясняет ей Катюша Кандаурова.

— Ах, убила! — кривляется Меля. — Да не желаю я «учиться дальше»! Семь лет было здесь ученья-мученья, — да еще и опять учиться? Нет, довольно! Я буду помогать папе и тете в ресторане. Буду стоять за стойкой — одета картинкой, хорошенькая, как шоколадная бутылочка с ликером! А потом замуж выйду… Нужен мне этот диплом, как собаке пятая нога! А захочу, так папа мне учителя наймет. За хороший обед — пожалуйста! — можно хоть профессора нанять.

— Да? А у кого нет денег, тем как быть?

— А как хотят, так и будут! Что мне о них волноваться?

— Нет, вы только подумайте! — И Стэфка отмахивается от Мели, как от мухи. — Ну хорошо: директору все равно, он у нас человек новый, он за прошлое не отвечает. Колоде тоже все равно: она просто по глупости ничего не понимает. А Горохов?

Что он думает обо всем этом? Конечно, он не виноват — он всю зиму болел. Но ведь нам-то от этого не легче... Маня, ты у Гороховых каждый день бываешь? Что он говорит об этом?

Маня, как всегда, отвечает очень сдержанно:

— Он со мной об этом не говорит.

— А если ты спросишь его?

— Як нему с разговорами не набиваюсь. Прихожу на урок — Серафима Григорьевича даже не всегда и вижу: он лежит у себя в комнате. Что же, мне его за горло брать?

— Ну ладно! — заключает разговор Варя. — Давайте думать, что нам делать, как поступить… Думать будем до завтра.

Неужели так ничего и не придумаем?

— А я и думать об этом не стану! — бросает Меля.

— От тебя никто никакой думы и не ждет! Скажите, какой думный дьяк выискался! — сердится Люся.

Меля окидывает нас всех презрительно-величественным взглядом и уходит не прощаясь.

Мы все тоже расходимся в разные стороны. Невеселые, озабоченные. К моему удивлению, Маня идет со мной, хотя живет она в другой части города.

Маня объясняет мне:

— Я к сапожнику. За мамиными ботинками.

И я понимаю: неправда это. Не за ботинками. Во всяком случае, не за одними только ботинками. Удивительная вещь: как легко мы врем синявкам и как трудно, как неохотно и бездарно врем друг другу!

Некоторое время мы с Маней шагаем молча. Дойдя до Екатерининского сквера — около костела Святой Екатерины, — мы, не сговариваясь, садимся на скамеечку в боковой аллейке.

Я понимаю: Маня хочет что-то сказать мне.

— Шура! — начинает она не сразу. — Я тебе сейчас скажу одну вещь. Даже Катюша этого не знает!.. Ты слушаешь меня, Шура?

Ну конечно, я слушаю. И волнуюсь. Я знаю: не такой человек Маня, чтобы по пустякам разводить таинственность! Наверное, у нее что-нибудь серьезное.

— Шура, я придумала один… ну, словом, одну штучку. С экзаменами все будет благополучно. Все выдержат, понимаешь, все!..

Тут Маня вдруг останавливается. Словно она раздумала говорить то, о чем собиралась сказать мне. Она гладит мою руку и почти шепчет извиняющимся голосом:

— Не сердись, Шурочка. Я скажу тебе это в другой раз. Не сегодня.

В первый раз за всю нашу семилетнюю дружбу я сержусь на Маню.

— Если ты считаешь, что я не достойна твоей откровенности, что я разболтаю, как балаболка… Тогда, конечно, не говори мне ничего! Ни сегодня, ни в другой раз!.. И перестань гладить мои варежки, как будто я злая собака и ты хочешь меня задобрить, чтобы я на тебя не гавкала!

— Шура, как тебе не стыдно! Я говорю об этом только с тобой…

— «Говоришь» ты! — фыркаю я. — Ты же вот именно ничего не говоришь, не хочешь говорить!

— Нет, хочу.

— Так почему ты говоришь: «Ах, я придумала одну штучку», а потом: «Нет, нет, я раздумала…»?

— Не раздумала я. Просто у меня еще не все готово. Я тебе все скажу, все до капельки! Как только будет можно, так сейчас и скажу… Ты мне не веришь?

— Я — тебе? Ох, какая глупая!..

На этом мы и расстаемся в этот день.

Глава двадцать первая. ВОРОТА ПОД РАДУГОЙ

Очень давно — когда я была совсем маленькая — мы с папой ехали за город. Только что перед тем прошел дождик, такой веселый и светлый, что солнце не испугалось его и не спряталось за облака. Солнце смотрело сквозь дождь — оно смеялось — и от этого на небе заиграла радуга. Ее многоцветные полукруглые ворота перекинулись через все небо, встали одной ногой на склоны холмов, спускающихся к шоссе, а другой уперлись в берег реки. Мы с папой ехали в бричке прямо к этим воротам.

Приветливо и широко распахнутые, ворота радуги гостеприимно звали нас: «Пожалуйте! Пожалуйте! Ждем!» Но, сколько мы ни ехали все вперед и вперед, нам не удавалось ни проникнуть под радужные ворота, ни даже подъехать к ним вплотную.

— Ну-у-у… — протянула я недовольно. — Когда же мы въедем в эти ворота?

— А ты умей смотреть! — посмеивался папа.

Я так сильно таращила глаза, чтобы не пропустить минуты въезда под радужные ворота, что не заметила, как заснула, привалившись головой к папиному плечу. А когда я проснулась, радуги уже не было.

— А где же они, ворота? — спросила я.

— Вспомнила! Проехали мы их давно.

Несколько лет я верила, что под радугу можно въехать или вбежать. Потом узнала: нет, нельзя. А теперь — в этом последнем году ученья в институте — меня все время не покидает веселое предвкушение близкой радости. Вот, кажется мне, еще день, еще неделя — ну, может быть, еще месяц, — и я нырну под радужные ворота! Конечно, не буквально: на дворе стоит еще только март — какая радуга в марте?

Откуда это ощущение близкой радости, почему я вдруг вообразила, будто радугу можно догнать или даже войти под нее, не знаю.

Как-то, когда стало известно, что Матвея вместе с остальными 183 киевскими студентами, сданными в солдаты, скоро освободят, и все мы ежедневно ждали его приезда, — мы с Катюшей Кандауровой и Гришей Ярчуком шли вместе по улице. Шли и молчали. Был великий пост, от церквей плыли волны колокольного звона. Издалека, от железной дороги, доносились паровозные гудки. Невозможно было вообразить себе что-нибудь более пленительное, чем чистота этих весенних звуков. Ведь в течение всей зимы они доходили до нас, словно закутанные в вату. А сейчас они звенели гулко, необыкновенно явственно, прозрачно, как незамутненная родниковая вода.