Смерть Вазир-Мухтара, стр. 16

— «Копье мое прокладывает путь, — читал уже другой, бойкий ученик текст Антара, — ко всякому… вернее, к каждому храброму сердцу, и сраженного врага, как заколотого барана, я отдаю на съедение диким зверям…»

— Довольно. Прочтите Лебида, — хрипло ответствовал Сеньковский. Он действовал как восточный деспот и, не обращая внимания ни на Аделунга, ни на Шармуа, — вызывал и кричал.

— «Лился дождь из всякого утреннего и ночного облака, — переводил ученик, — приносимого южным ветром и отвечавшего другому облаку треском».

— Неправда, — закричал отчаянно Сеньковский, — так нельзя переводить арабов. Должно читать так: «Лился крупный, обильный из всякого утреннего и ночного, несомого южным и отвечавшего другому треском». Арабы не любят предметов и только предоставляют догадываться о них по признакам.

Академик Аделунг спал. Доктор весело смотрел на невиданное побоище.

Вдруг Грибоедов протянул вперед руку.

— Прочтите, — сказал он улыбаясь, — из «Полистана» рассказ двадцать семь, конец.

Сеньковский остановился с открытым ртом.

— «Или нет более честности в мире, — читал ученик, — или, быть может, никто в наше время не исполняет ее условий. Никто не выучился у меня метанию стрел, чтобы под конец не обратить меня в свою мишень».

— Очень изрядно, — сказал, улыбаясь, Грибоедов. Сеньковский съежился и покосился на Грибоедова.

— Прочтите, — крикнул он вдруг, — из «Гюлистана» стихи из рассказа семнадцать.

— «Не подходи к двери эмира, везира и султана, не имея там тесных связей: швейцар, собака и дворник, когда почуют чужого, — один хватает за ворот, другой за полу».

— Передайте по-русски лучше, — сипел, надорвавшись, Сеньковский.

Ученик молчал.

— По-русски это передано в прекрасных стихах, ставших уже ныне пословицей, — сказал Сеньковский важно:

Мне завещал отец:
Во-первых, угождать всем людям без изъятья —
Слуге, который чистит платье,
Швейцару, дворнику, для избежанья зла,
Собаке дворника, чтоб ласкова была.

И профессор сжался в ком с отчаянным видом.

Грибоедов насупился и посмотрел на него холодно.

Но с отчаянным вызовом сжавшийся в ком Сеньковский, с затопорщившимся галстучком, на котором уныло торчала булавка — эмалевый купидон, — злой и какой-то испуганный, одинокий, вдруг стал до крайности забавен. Грибоедов сказал с открытой, почти детской улыбкой:

— Иосиф Иоаннович, вы слишком строги.

Разноплеменная профессура мягко улыбалась. Крики разбоя и жесты деспота становились невозможны. Академик очнулся и тоже улыбался.

— Сознаюсь, сознаюсь, — сказал томно Сеньковский, — каюсь, Александр Сергеевич, — он еще пожеманился.

И все кончилось мирно.

— Переведите мне, — говорил в нос, но очень любезно Сеньковский, — из Ааша.

Он протянул: «А-а-ша» уже совершенно по-светски, даже как-то по-дамски.

— «Как ослепительна белизна ее тела, — читал высоким голосом ученик, — как длинны и густы ее волосы. Как блестят ее зубы. Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром».

— «Она сложена так нежно, — грустно прервал его Сеньковский, — что даже ни разу не может посетить своей соседки без усилия и напряжения».

— «Когда она немного поиграет со своей подругой, все ее тело приходит в трепетанье», — добавил боязливо ученик.

— «Ax, — вздохнул Сеньковский, — собственно, уа, — едва я увидел ее, тотчас и полюбил. Но, увы, — покачал он головою, — она пламенеет к другому. Так делим мы все одинаковую участь, — мелко покачивал он головой, — так чувствуем все мучения любви, и каждый, — он поучительно повысил голос и сунул пальцем в воздух, — или, вернее, всякий попадает в те сети, которыми сам опутывал других».

— «Я томлюсь желанием…» — начинал ученик.

— «…видеть, — прервал его Сеньковский, — раскрашенные руки любезной…» Очень хорошо. Можете садиться.

В министерской зале, где происходил экзамен, боевой клекот сменился воркованием.

Шармуа ощущал официальное, щекочущее довольство, перс и татарин сидели смирно, древний академик, вероятно, не думал ни о чем. Студенты смотрели, не отрываясь, на легкого человека, неожиданно явившегося им на спасенье. Грибоедов беззаботно слушал сиплого Сеньковского.

А в окнах был невнятный март, а слова Ааши, которые коверкали профессор и ученики, шли легкой походкой, колеблющейся, как ишрик, — какое это дерево? — Раскрашенные руки любезной, шаг коня, раненного в ногу.

9

Весь Петербург болел насморком. На Исаакиевской площади, которую они проходили, снег был мокрый, сизого цвета, ноздреват. Небо было белесое, чухонское.

Леса, беспорядок и щебень; мокрые доски, старческого и безнадежного вида. Три поколения уже видели эти леса вокруг церкви, которая никак не хотела стать на болоте. Покрытая черными холстами, лежала колонна, как труп морской рыбы времен потопа.

— Завтра будут ее поднимать, — сказал доктор, — будет торжество. Уже по всем гошпиталям известили, чтоб были готовы. Предполагается, что будет раздавлено несколько людей.

— Пороки в архитектуре, — заметил Сеньковский. — Какая колонна — но отойдите к бульвару, и вся церковь — игрушка. В Египте строили лучше, грубо, но с более полным понятием. Притом же церковь строится на сваях и лет через сто непременно погрузится в почву.

— Может ли это статься?

— Разумеется, — сказал Сеньковский с удовольствием. — Целые государства древности, возможно, бывали сметены, или сожжены, или утопали. И не увидишь более ни сих, ни оных.

— Однако ж мы довольно знаем и словесность древнюю и художества?

— Нимало. Древние Венеры, например, — сказал Сеньковский томно, — нас привлекает в них что? Их белость. А древние Венеры были накрашены, как сапоги, — сказал он с огорчением, — и только потом уж облупились.

Он притопнул своими новыми штиблетами, отряхая грязь. Пес увлекал профессора.

— И прибавьте еще действие атмосферической влажности.

— Вы изучаете древности? — спросил Грибоедов.

— Так же, как геологию и физику. Говоря в собственном смысле, я музыкант.

Церковь, которая строится десятилетиями, с тем чтобы через сто лет провалиться сквозь землю, младенчество и дряхлость, черное таяние снега, во всем недоконченность, и шагающий рядом человек с его обширными и ненадежными познаниями. И этот утомительный громозд сравнений!

Сеньковский был геолог, физик, профессор арабской словесности, и все ему было мало.

Пес увлекал профессора.

— У вас фортепьяно какой, — спросил Грибоедов, — Плейеля или с двойной репетицией?

— Разве может меня удовлетворить какой-либо фортепьяно, — сказал в нос Сеньковский. — Фортепьяно стучит, и только. Он отжил свой век, нынче потребны более сильные инструменты.

— Это почему же?

— Ибо требуется большая звучность. Я организую собственный инструмент. В нем восемь клавиатур. Он называется клавио-оркестр.

— И что же, как играет ваш оркестр?

— Он не совсем еще докончен, — сказал неохотно Сеньковский.

— А что вы на нем играть будете?

— Но, бог мой, все то же, что и на фортепьяно, — мрачно ответил Сеньковский.

Вдруг он взял под руку Грибоедова и заговорил отрывисто, осклабив гнилые зубы:

— Я презираю в Петербурге всех — всех, кроме вас. Давайте оснуем журнал, я был бы у вас сотрудником. Путешествия, ученые статьи. Иностранные романы для дураков. Мы… все журналы опрокинем… Мы… вы… — он задохнулся, — вы…

Грибоедов пожал плечами.

— Осип Иваныч, есть в мире неприятное ремесло, это журналы. Я давно отшатнулся, отложился от всякого письма. Завоевать русские журналы — разве на это станет охоты? И для чего стараться.