Дмитрий Донской, стр. 35

– А она миновала нешь?

– Пестуешь мя, стало быть, свой.

– Ну, спасибо на том.

– От какой беды ты едешь? Как звать-то тебя?

– Кириллом мя звать.

Неожиданно и торопливо, боясь, чтоб не помешали досказать, он вдруг выложил перед дедом свою жизнь.

О том, как осиротел и с купеческим караваном в Царьград пошел. Как побили их по дороге. Как мытарился по каменной грецкой земле. Как камни научился класть и научился в каменном монастыре греческой грамоте, и о монастыре рассказал, о своей там жизни.

– А Русь звала. Русскую речь всюду подслушивал. Приехали от митрополита, я с дружиной его сдружился. Там ко мне все привыкли, взяли с собой на Русь. О, и сладко среди своего народа, хоть и горька жизнь.

Он говорил. А дед лежал навзничь с закрытыми глазами и словно без дыханья. Глаза глубоко запали.

Кирилл схватил его холодную руку:

– Дед!

– Чего ты? – встрепенулся дед.

– Худо те?

– Легчает. Покой пришел. Словно бы мою жизнь сказываешь.

– А ты?

– Только я – от татар, а ты – от греков. И Кирилл досказал все.

Старик положил руку на Кириллову голову.

– И я убивал. И меня казнить чаяли. Теперь стар, устал. Сел тут.

Другим ходить помогаю. А у тебя отныне вся жизнь в пути. От куста к кусту, как птица перелетает, чтоб сокол не сбил.

За день никто не пришел. Старик жалел:

– Куда ж сгинули?

– Кого ждешь-то?

– Сокольев отпетых.

– По совести скажи: может, мне лучше уйти?

– Подь дичины добудь, да варить надо. Я-то слаб.

К вечеру из лесу выглянули трое мужиков. Притаясь, смотрели они на чужого коня, на человека, сидящего у костра, искали глазами деда. Кирилл приметил их.

– Иди, иди! Давно ждем! – и осторожно провел себя по животу: тут ли кинжал.

Один из мужиков, напустив на лоб густую баранью шапку, неохотно подошел и молча остановился перед Кириллом.

– Ну, чего стал как баран? Подходи. Дед спит.

– Ан не сплю! – откликнулся дед. – Слухаю. Давно вас нет.

– А ты будто с Коломны? – сказал мужик.

– Оттоль.

– То-то.

Кирилл всмотрелся.

– Мой-то конь будто тебя не признал.

– А я сразу ему поклонился. Вижу, почти что свой.

– Так кличь, Щап, остатных. Хлебово готово, а ложки давай свои.

Щап кивнул, и товарищи его подошли.

– Садись! – сказал Кирилл.

– Ты тут будто у себя в избе.

– Вроде, как ты на моем коне.

– Остер язык!

– С твоей бороды списан.

– А хлебово-то с добром сварил?

– Зелья подложил, чтоб твои пироги без помехи съесть.

– Ну, испробуем!

Они молча и мирно ели. И мирно Кирилл спал между ними.

– Запомни дорогу! – сказал ему на заре старик.

Щап пошел с Кириллом до коня:

– Спасибо те, Кирша.

– Ты про что?

– И про коня и про старика.

– Про коня за что?

– Что выпустил меня. А то за что ж?

– А про старика?

– Да что его спас.

– А он те как сказал?

– Как было, так и сказал. Изломали, мол, его, трое рязанцев; про нас пытали. А ты согнал, а его отходил.

– Правильно дед сказал. Прощай, Щап.

Кирилл, уже с коня, спросил:

– Пироги-то жирны ль выпек?

– Одна беда. Едоков набралось много.

– А ты мне тем грозил! А рязанцев не жди. Сиди тут вспокой.

– По тебе видать: кого толкнешь, далеко откатится. Слышь-ка!

– Ну-ка?

– Может, на них есть что? Я б сходил снять.

– Ничего нету.

Щап покорился:

– Твоего мне не надо.

– Не надо и мне твоего. Будь здоров. – Вертайся, коли надо будет.

– Вернусь.

Днем выбраться из лесных троп оказалось трудней, чем ночью забрести сюда. Пришлось слезть с коня. Но к полдню выбрался и, разбирая путь по вершинам деревьев, вышел на Рязанскую просеку.

Глава 19

МАМАЙ

Степи тянулись далеко вокруг. По холмам брели стада, и по степям растекался, как пыль, ласковый напев пастушьих дудок.

Осень дула с севера прохладой и порой гнала понизу серые облака.

В степи шли караваны – на юг к Каспию, на юго-восток к Бухаре, на восток в Китай, на юго-запад к генуэзцам в Кафу.

Верблюды смотрели на мир с высоты запрокинутых голов, надменно и равнодушно. Набитые осенним жиром горбы стояли высоко. А ветер раздувал бурые гривы, шерсть покрылась соломой и пылью. Зеленая слюна тянулась из пустых ртов. День вечерел. Был тот час, когда каждая тень отчетлива и густа, когда земля становится выпуклой, яркой, золотистой.

Степи тянулись далеко вокруг Сарая. Но сам город мирно покоился в тени садов. Мирно текли ручьи под деревьями, и в зелени сверкали алые платья татарок.

Мамай эти дни проводил в пригородном саду.

Окрест слышно было, как вспыхивали песни, как глухой стук бубна отбивал ритм напева. Спелые плоды, дар оседлой жизни, радовали кочевников, сменивших плеть на заступ.

В тени ветвей, у водоема, обложенного голубым камнем, на ломаных узорах ковра лежала шахматная доска, и генуэзец Бернаба обдумывал: выгодно ли воспользоваться правом короля на конный ход?

Единожды в игре, если король не уходил за башню, если король оказывался перед открытым полем, у него было право вскочить на коня, совершить налет на врага. Но, раз проявив робость, зайдя под защиту башен, король лишался права на этот внезапный ход. Это правило вместе с шахматами завезли в Сарай из Ирана.

Бернаба раздумывал:

"Не лучше ли скрыться в башне, нежели рисковать, хотя и сбив вражеского слона?"

Белое узкое лицо, втиснутое в черный мех бороды, слегка вытянулось, дергался глаз – дурная привычка. Палец медленно полз к доске.

Но Мамай сквозь узкую щель глаз смотрел твердо. На круглом маленьком носу шевелились большие ноздри. Жидкая светлая борода вздрагивала; следя за генуэзцем, он улыбался одной стороной рта.

Разрисованная иранским мастером, просторная доска звякнула подвешенными изнутри колокольчиками: это король Бернабы скрылся в башню.

Мамай свободно вздохнул и тотчас пригрозил королю конницей.

Выточенные китайским резчиком, костяные воины снова замерли: Бернаба тщательно обдумывал каждый ход. Мамай отвечал сразу.

Туфля, расшитая золотом, сползла с поджатой ноги, и обнажилась пятка, окрашенная киноварью. Мамай, затаившись, снова ждал генуэзца.

Халат из плотного самаркандского шелка туго обтягивал мальчишеское тельце Мамая. Голова была тщательно выбрита, но борода огорчала – светла, редка. А в иранских рисунках так округлы и густы бороды ханов, так круглы глаза, так узки ладони. У Мамая же ладони, натертые, как и пятки, алой хной, круглы, а не узки, как хотелось бы ему. И Мамай все еще не хан, как хотелось бы Мамаю.

Темник, хозяин войск, он распоряжался ханами, он сменял их одного за другим, но всякий хан норовил распоряжаться темником.

Шестнадцать лет прошло, как зарезали хана Хадыря. Это Мамаю удалось, но стать ханом не удалось. Мамай поставил Абдуллу, но пришлось и этого прирезать. Поставил Магомет-Султана, но пришлось придушить и Магомета.

Невозможным оказалось вырезать всех, кто имел на ханство право. Нужен был хороший поход, свежая слава и новая дерзость, чтобы наконец-то сделаться ханом.

Бернаба тихо шептал какие-то стихи. Они разговаривали по-персидски.

Мамаю плохо давался этот язык. Он не всегда понимал смысл стихов и скрывал презрение к Бернабе, когда тот восхищался кем-нибудь из поэтов. – Слова подобраны хорошо, но смысл их темен! – говорил Мамай.

В ответ Бернаба молчал, но лоб его покрывался румянцем и глаза становились узки. В это время он прятал свой взгляд от глаз Мамая.

А Мамай и не старался любить стихи: любить их было обязанностью Бернабы, как обязанностью раба Абду-Рауфа – чистить Мамаева коня, как обязанностью раба Клима – готовить еду. "Если есть слуга, который умеет любить стихи, незачем это делать князю!" – так размышлял Мамай. Сколько еще дней оставалось ждать до новых рабов? Бегич приведет ему их.