Азов, стр. 22

– Царя учить почал, холоп! – закричали бояре. Они не стали больше слушать атамана. Покидая Столовую палату с большим шумом, бояре грозно стучали палками.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Боярин Борис Михайлович Лыков покинул Столовую палату последним; глаза навыкате, злые, толстые губы сжаты, лицо красное, свирепое. Покачиваясь на пороге палаты, боярин погрозил казакам дубовой палкой, нахлобучил горлатную шапку и торопливо пошагал к Красной площади. Перед Василием Блаженным он снял шапку, размашисто перекрестился, и его осенила мысль: «Не забежать ли по такому важному делу, хотя то и в унижение пойдет, к князю Пожарскому? «Да слыхивал я, князь Димитрий Михайлович, что ты занемог, обиды старые позабыл, пришел навестить тебя и пожелать тебе здоровья…» А заодно мыслишки князевы изведаю: «Как же нам быть, князь, боярам и царю, с донскими казаками да атаманами? Дело у нас не легкое. Не навести бы нам войны с турками». В таких делах князь Димитрий крепок умом».

Озираясь вокруг, боярин Лыков воровато перебежал Красную площадь, свернул в переулок, отдышался, остановившись за углом улицы – боярин был невмоготу тучен, – вытер цветастым платком жирную шею и важно пошагал дальше, петляя между старыми оградами и домами. «Пройти бы безбоязно и безлюдно, – думал боярин, – всяк народ всюду шляется. Подметит кто – ладу не будет. Пошел-де боярин не по званию в худой двор стряпчих». Боярин обошел прогнивший мосток и полез прямо через грязную протоку, приподнимая полы широкой шубы. Но два мужика в лаптях приметили его:

– Не пьян ли сатана в павлиньих перьях? – спросил рыжебородый.

– Да какой там сатана? То есть боярин Лыков, – сказал другой погромче.

– Э-э, батюшка! Большой боярин, мил человек, – сказал рыжебородый. – Ты, видно, поблудил? Все мужики мосточком ходят, а ты во гниль полез.

– Да он, Козьма, осатанел, бредет с похмелья, – с усмешкой проговорил другой.

Боярин Лыков строго оглядел хитроватых мужиков, гордо и злобно качнул горлатной шапкой, пошел дальше.

«Вот идолы, – подумал боярин, – уже приметили».

Подойдя к небогатому дому, боярин дробно постучался палкой в ворота. И перед ним тотчас предстала, щелкнув калитной задвижкой, крепкая, широкогрудая, не молодая, но красивая женщина: черноволосая, нежная, ясноглазая. Она была в белой накидке, в дорогом голубоватом платье.

Всплеснув руками, она удивленно произнесла:

– Батюшки! Боярин Борис Михайлович! Каким ветерком занесло тебя к нам в такой нежданный час? Уж не беда ли какая стряслась в Московском государстве?

Боярин, оглядывая женщину, крякнул, отвернул полу шубы, достал платок, утерся и только тогда, здороваясь, сказал:

– Прослышал я, милая княгинюшка, что князь Димитрий Михайлович Пожарский занемог.

– О господи, – вздыхая, вымолвила княгиня, – князь лихо болен уж третий день.

– Хотел бы видеть его.

– Зайди, Борис Михайлович! – И почуя что-то недоброе, Прасковья Варфоломеевна молча повела за собой боярина Лыкова в хоромы.

Князь Димитрий Михайлович Пожарский лежал в светлой горнице, укрытый тремя атласными одеялами, обложенный со всех сторон высокими подушками. Бледное, исхудалое лицо князя, желтый, словно восковой, лоб и помутневшие от сильного жара карие глаза говорили о том, что князь тяжко болен. Крупная голова его с курчавыми посеребренными волосами была крепко перетянута мокрым полотенцем. Короткие черноватые усы и небольшая бородка, высокий, без морщинок лоб придавали черты мужественности и силы выдающемуся полководцу Руси, не раз спасавшему от гибели Русское государство.

Малиновый кафтан князя Пожарского, военные доспехи висели на стене напротив кровати больного. В голубой и просторной горнице все было просто, небогато, но уютно. Возле одежды князя на стене висело пять самопалов, или, как их называли тогда в войске, ручниц, новая модель щита из «гуляй-города», острая и длинная жагра-пальник, кремневые карабины – новейшее вооружение московских войск, личное знамя Пожарского 1612 года, на котором был изображен архангел Михаил с мечом. На маленьких и на больших столах доброй работы стояла разная деревянная утварь: складенцы, черпаки и ковши. В углах – старинные высокие подсвечники, поставец. У изголовья больного в трех креслах сидели молодые княжичи в бархатных кафтанах: Иван, да Петр, да старший, Федор, – сыновья князя Пожарского.

Боярин Лыков осторожно переступил порог.

Прасковья Варфоломеевна поманила рукой сыновей, и те, молча поднявшись, вышли из горницы, скрипнув тяжелой дверью.

Пожарский, едва приподняв голову, прислушался, всмотрелся.

Боярин в лживом волнении елейно произнес:

– Князь Димитрий Михайлович, прослышал я, ты тяжко занемог?

Пожарский медленно ответил:

– Лежу который день – и сам не упомню. Кого судьба прислала? Я плохо вижу.

– Да это я, боярин Лыков.

Князь опустил на подушку отяжелевшую голову.

– Видно, по делу важному? Иначе не пришел бы…

– Навестить тебя хотел. Все под богом ходим… Все смертные.

– Коль так, – сказал Пожарский, – я буду рад. Коль иначе, то… сказывай… Редко бывал… Спасибо, боярин Борис Михайлович, не позабыл меня. Сказывай, какими ныне думами живет Москва? Здоров ли царь? Какое дело творят бояре? Не жгут ли наши села татары крымские? Есть ли иные вести? Поведай мне, боярин, истину без всякой хитрости.

– Да полно, князь Димитрий Михайлович, ты разве ловил меня когда на хитрости?

Князь усмехнулся:

– Бывало и ловил, не в укор то сказано.

Склонившись к Пожарскому и оглядываясь на дверь, боярин сказал тихо:

– Весть первая: князь Димитрий Трубецкой, недавно сосланный в Тобол, скончался там же.

Глаза Пожарского зажглись, но, быстро потускнев, закрылись.

– Ну, бог ему судья! – Бледная рука князя дрожа приподнялась над головой, и он перекрестился. – И вор Заруцкий, и Трубецкой – две ягоды гнилые с чужого поля. Злодею Трубецкому пожаловали Вагу – сию бога­тейшую область, принадлежавшую царю Борису Годунову, а он вот взял да помер. Родство с царем не помогло. И только нам, видно, быть всегда в болезни лютой после спасения отечества. Нрав Трубецкого был худой, одною думою он жил: землею властвовать, а не служить земле…

Лыков подумал: «Сейчас язык развяжет».

Пожарский говорил медленно и неохотно:

– Их избирали воры да все бесстыжие разбойники, меня же – люди честные, служилые и неслужилые. А вот спроси, почто такая честь была? За правду и за храбрость, что не бывал кривым я ни в ратных, ни в земских делах.

Боярин подтвердил:

– Да, не бывал.

– Почто же теперь перед царем бояре величают меня Митькой-холопом?.. – сказал Пожарский. – Поизолгались… А келарь Авраамий Палицын немало потрудился, чтобы возвеличить себя, возвысить дело Трубецкого, унизить дело ополчения и Минина. Лжец и обманщик, опричь того – изменник! Сослали Авраамия в Соловки, а он, как пес, все лает. А человек, не знающий смысла слова, которое он произносит, похож на собаку, лающую на ветер, а умная собака не лает напрасно, а подает весть хозяину. Только безумный пес, слыша издалека шум ветра, лает всю ночь… А как он там, на Соловках? – спросил князь, опираясь локтями в подушку и приподнимаясь повыше.

– Живет! – ответил боярин. – Пять лет уже сидит в монастыре. Пером чернит бумагу. Известно, не Козьму Минина и не стольника Пожарского на радостях венчания на царство пожаловал царь, а двоюродного брата – Ивана Борисовича Черкасского, службы которого не было… По­жаловали Шереметева, женатого на Ирине Борисовне Черкасской, двоюродной сестре царя. Но то уже, – добавил осторожный Лыков, – была воля царская и боярская.

– Пожарские для ближних бояр давно худы: из городничих мы, губные старосты, – тихо сказал Пожарский, – и городничими-то бывали в городах меньше всех меньших воевод… Шумят-шумят бояре, не в дело спорят. Забыли дело Минина, Хованского.

На лице Пожарского выступил крупный пот, губы его посинели и дрожали, и все тело резко вздрагивало. Видно, князя лихорадило и знобило. Он хотел было поправить худощавой рукой свернувшееся одеяло, но силы отказали ему, голова упала на подушку.