Юность командиров, стр. 24

Зимин кивнул с опущенными ресницами.

— Ну хорошо, хорошо. Кстати, я вам советую, обратите внимание на физкультуру. Огнетушитель-то вы выпустили, а? Займитесь боксом в секции. Там много фронтовиков из вашего взвода — Дроздов, Брянцев, Дмитриев там… Можете идти.

Оставшись один, Градусов отпустил крючок кителя, устало прошелся по своему кабинету из угла в угол; толстый ковер глушил шаги, и тишина в кабинете была неприятна Градусову, как одиночество. Шагая, он с тоской думал, что, пожалуй, в течение всей его службы в училище не было ни одного случая, чтобы кто-нибудь из курсантов его дивизиона зашел к нему поговорить, посоветоваться, выложить душу… И было ему больно сознавать это.

Он любил курсантов ничего не прощающей любовью, он научился скрывать свои чувства, но и люди скрывали свои чувства от него.

3

Летний разлив заката затопил крыши, четко обозначив верхушки тополей, и в небе было тихо и светло.

В такие июньские вечера покоем, беззаботным уютом охватывает душу. Тогда хочется сидеть где-нибудь на скамейке на прохладном воздухе, курить, глядеть на закат и думать о том, что вокруг тебя живут добрые люди. И непреодолимо потянет туда, где закат, или подумается вдруг, что хорошо бы ехать сейчас по тихой вечерней степи, лежать в сене, слушать сверчков и скрип колес, глядеть, как над тобой покачивается мерцающее небо и рождается ночь. Потом телега спустится под бугор, заплещется вода под колесами, потянет сырым холодом — спящая река, окруженная застывшими кустами, еще хранит в себе багровые отблески на середине, но под обрывами уже скопилась плотная темь; и холодно ногам, зябко всему телу. Телега опять взбирается на бугор, навстречу тянет влажным и внятным запахом ромашки и полыни. Вокруг ночь, полная звезд, запахов холодеющих трав.

И неожиданно далеко впереди, будто на краю света, проблескивают неведомые огоньки и темнеют неясные в ночи силуэты дальних деревьев. Сколько до них километров и долго ли ехать до них?

Двенадцать часов ночи. Был отбой. Везде потушен свет, только горит в коридоре слабая дежурная лампочка.

Гребнин, стягивая сапог, шепотом рассказывает своему соседу по койке:

— Знаешь, читал я в одном журнале, вроде в «Ниве», не помню, интересную вещь. Офицер один, итальянский, в империалистическую войну предложение в министерство внес. Сапог до катастрофы не хватало, так он что же предложил: вместо обуви — солдат закалять, строевую — босиком…

Гребнин снимает гимнастерку, с минуту сидит, притворно позевывая, и наконец спрашивает:

— Оригинально?

— Прекратить раз-говор-чи-ки! — официально и певуче раздается в кубрике команда дневального, в команде его шутливо-грозные нотки. — Кто нарушает? А, опять Гребнин? Саша, если ты сию минуту не перестанешь нарушать, я тебе преподнесу наряд! Как? Да сию минуту будешь у меня мыть полы!

Тонкая и нескладная, как циркуль, фигура дневального Луца, освещенная луной, двигается между койками. На нем противогаз и шашка. Луц останавливается возле кровати Гребнина и угрожающе таращит глаза.

— Саша, опять истории? Люди спать хотят.

Наступает непродолжительное молчание. Весь кубрик точно спит. Везде тишина.

— Дневальный! — доносится сдержанный голос из коридора. Там легкое, осторожное перезванивание шпор, и около тумбочки, облитой луной, появляется тень дежурного по батарее. — Где вы, дневальный? Почему не на месте? Спите, что ли?

— Я на месте, — обиженно хмыкая, отвечает Луц и шагает к тумбочке. — Я не могу стоять на ногах неподвижно… Я не аист, товарищ дежурный.

В кубрике опять тишина. В коридоре слышится начальственный басок дежурного, ему вторит певучий тенорок Луца. Где-то в глубине коридора, должно быть возле лестницы, отчетливо шаркает метла второго дневального — готовятся мыть полы.

А на дворе июньская ночь. На подоконнике и на паркете — синеватые лунные полосы. В окно видны насквозь пронизанные теплым ночным воздухом верхушки тополей. Ярко-багровая луна сидит в ветвях, заглядывая в кубрик, и весь училищный двор наполнен прозрачной синью. Звеняще трещат сверчки. И где-то далеко-далеко, за тридевять земель, играет радио. Откуда это?

Никто в кубрике не спит. Все устали после самоподготовки, но спать не хочется. Чего вообще хочется, неизвестно. Может быть, вспоминается далекое, полузабытое? А может быть, каждый сейчас думает о том, что тебя ждут где-то? Ничего, ничего не известно. Ночь — и все.

На крайней койке возле окна лежит Дроздов, по грудь накрывшись легким одеялом. Он неподвижно глядит перед собой, закинув за голову руки. Рядом, на соседней койке, ворочается Алексей, то и дело подминает под щеку жесткую подушку. Потом откидывает одеяло. В лунном свете его лицо кажется рассеянным.

— Ты не спишь, Толя?

— Нет, — шепчет Дроздов. — Странно, Алеша. Ты слышишь, как кричат сверчки? Очень люблю крик сверчков ночью.

Алексей опирается на локоть и прислушивается.

— Да, — говорит он, — кричат.

— Луна и сверчки, — шепотом повторяет Дроздов. — Не понимаю, что-то в этом есть такое — не передать. И грустно становится почему-то…

Дроздов вынимает руку из-под головы и потягивается, широкая грудь его выгибается, он глубоко вздыхает.

— Ты слушаешь, Алеша? Я помню, у меня был наводчик, Зеньков. Очень угрюмый такой, неразговорчивый парень лет тридцати. Стрелял великолепно. Но слова от него никогда не добьешься. У него погибла невеста в Минске. Так однажды после боя, страшного боя, остановились на берегу реки Псел. Лето на Украине. Я устроил ребят в хате и вышел проверить часового у орудия. Ночь чудесная. Роса. Звезды. Река блестит. Лягушки квакают на берегу. Как будто и войны нет. Подхожу к орудию и вижу: Зеньков сидит на станинах, смотрит на реку, и спина у него трясется. Плачет, что ли? Не понял я сразу. «Что с тобой?» — спрашиваю. Молчит, а сам рукавом лицо вытирает. Сел рядом на станину. Молчу. Долго сидели так. А вокруг лягушки да соловьи — взапуски. Потом спрашиваю: «Зеньков, что же ты?» А он и говорит: «Сержант, вы молодой еще, может, и не понять вам. Кабы в такую вот ночь не знать, что никто тебя не ждет». Понимаешь, Алеша? А мне иногда вот в такие ночи кажется, что меня ждут, — уже другим голосом говорит Дроздов и добавляет задумчиво: — Мне часто кажется, что где-то, в каком-то городе, живет девушка, на какой-то тихой улице, в домике с окном во двор, и что мы обязательно встретимся… У тебя не бывает такого?

Дроздов поворачивает голову, смотрит на Алексея испытующе, черные брови темнеют на его лице.

Алексей не отвечает.

— Ах, да не в этом дело! — приподымаясь, Дроздов тянется к тумбочке, на пол падает сложенная гимнастерка, звякают ордена. — А, черт, нет, курить не буду, — говорит Дроздов, укладывая гимнастерку на тумбочку, и вдруг садится на кровати, охватив руками колено, подставив лицо застрявшей в тополях луне. У него сильные плечи гимнаста, юношески стройная, круглая шея.

Алексей глядит на него с удивлением.

— Не в этом дело, — повторяет Дроздов. — Вот мне кажется иногда, что ждет меня где-то счастье. Может быть, это девушка с тихой улицы. А может быть, еще что. Ведь я до войны думал быть геологом. Понимаешь, ведь многое зависит от того — по правильному ли пути идешь? Ты думал об этом? (Алексей по-прежнему молча кивает.) Ведь что такое офицер? Ведь не красивый мундир, не танцы, не балы, не белые перчатки — помнишь, у Куприна в «Юнкерах»? Все гораздо сложней. За четыре года войны я немного узнал людей, полюбил армию. Но ведь, в сущности, как это мало… Вот у Бориса есть какая-то военная струнка. Он точно родился офицером. А мне, Алеша, хочется вот в такую ночь где-нибудь в горах под крик сверчков расставлять палатку на ночлег, рубить сучья для костра… Сидеть у огня после какого-нибудь тяжелого перехода и знать, что где-то в заросшем липами переулке, за тысячи километров, тебе светят окна.

Алексей — негромко:

— Если это твоя цель, из армии надо уходить.

Дроздов смотрит на молочно-белые, обмытые лунными потоками верхушки тополей, потом проводит ладонью по лбу.