Искушение, стр. 32

Бойкая переводчица, вся алая, промокая платочком подбородок, перестала переводить. Тарутин усмехнулся неприятной усмешкой, выпил рюмку до дна и сел, окруженный всеобщим молчанием, гигантским блеском зеркал, неподвижными огнями люстр в зеркалах над чистоснежными скатертями и приборами. Никто не смотрел в его сторону. Потом раздались жиденькие, раздробленные аплодисменты мужчин, послышался неискренний смех, неуверенные возгласы женщин: «Он бесподобен! Но почему он назвал всех нас иудами?»

«Да, это можно было ожидать от Николая. Но зачем он сейчас, на прощальном обеде?» И Дроздов посмотрел на него внимательно. Тарутин сидел, наклонив плечи, крепко стиснув соединенные кулаки коленями, и странно было поверить и видеть влажную пелену на его опущенных веках.

– Все мы самоубийцы, – выдавил он. – Кому нужна наша экологическая болтовня? Земле? Воде? Небу? Нелепица. Технократы властвуют, мы чешем языки. Бессмыслица.

– Может, выйдем на свежий воздух? – сказал Дроздов. – А то тут дышать нечем.

– Пошли отсюда…

Они вышли из подъезда отеля в затянутый моросью вечереющий парк; прошлогодние листья платанов, срываемые туманцем, одиноко прилипали к отполированным влагой капотам машин у подъезда; пахло горьковатой весенней землей, отработанным бензином. За парком под низким пепельным небом отсвечивали скаты мокрых черепичных крыш, внизу приглушенно шумел автомобильный поток.

– Какая нелепица, – повторил глухо Тарутин и поднял воротник плаща, стирая воротником капли на щеках. – Из головы не выходит одна фраза. С утра стучит как молоточком.

– Какая фраза?

– Ищи умиротворения в своем доме.

– Откуда эта фраза?

– Три года назад я был туристом в Турции, – заговорил Тарутин, глядя под ноги на ржавые листья. – Группа мне до тоски надоела, я отбился, заблудился и в полном одиночестве добрел к вратам маленькой церкви, где последние дни, как мне потом сказали, провела мать Христа – Мария. Иду по накаленным солнцем камням и тут в жарком воздухе на горе слышу очень внятные слова: «Умиротворение ищи в своем доме». Я, знаешь ли, даже вздрогнул. Кто это говорит? Чей это голос? Ведь вокруг ни души… Остановился, вижу: навстречу мне идет к воротам и смотрит мне прямо в глаза молодая монашенка, с головы до ног в черном. Помню, я чуть с ума не сошел. Кто она? Откуда она появилась? И знаешь, гляжу на нее и чувствую: готов упасть на колени, поползти к ней, целовать край одежды. Она идет навстречу, а я стою и молчу как пень. Тогда она повернулась, пошла прочь и исчезла. Мираж? Нет! Все было реально. Почему именно мне она сказала эти слова там, возле храма Марии? Откуда она знала, что я один как перст, почти монах? И где сейчас мой дом? В Москве? В Париже? В Турции? Во Вселенной? И что наш дом, Игорь? Квартира? Земля? Небо?

– На эти вопросы у каждого ответы свои, – проговорил Дроздов медлительно. – Умиротворения не было и в твоем тосте, Николай. По-моему, кое-кого из французов ты просто огорошил и обидел.

– Сейчас ни у кого, кто шевелит хоть одной извилиной, нет ни Бога, ни надежного дома. Какое, к хрену, умиротворение! Какие обиды! Знаешь, Игорь, я уже не сомневаюсь, что наш мир кувыркается и летит в тартарары. Через десять-пятнадцать лет мы все превратимся в идиотов и рабов на отравленной и безлюбовной земле. Править будет сатана. Поэтому зайдем-ка в какой-нибудь веселый кабачок. Там посидим по-человечески, без тостов, и выпьем за ту монашенку возле церкви святой девы Марии. Хоть удовлетворение в этом найдем. Хоть в святости…

– Мне иногда кажется, Николай, что ты ни во что не веришь. Это так?

Он промолчал, кутаясь в воротник плаща. Влажно шуршали, похрустывали прошлогодние листья на асфальте.

– Черт его знает, – проговорил наконец Тарутин, слушая волглый хруст под ногами, – не русские звуки, не русская весна, не русские запахи. Тоска…

Глава двенадцатая

Во дворе, заросшем тополями, он задержался около подъезда, взглянул вверх, на пятый этаж, на окна Тарутина. В высоте над двумя светящимися квадратами горела в траурном развале неба огненно-красная, шевелящаяся, как паук, звезда – и сразу стало тревожно и холодно от этой одинокой ледяной яркости в небе.

«Половина двенадцатого, а я ищу общения с ним. Иду без телефонного звонка, – думал Дроздов в лифте. – Но что, собственно, меня так сильно потянуло к нему?»

И он позвонил довольно неуверенно. Дверь, к его удивлению, открыла Полина Гогоберидзе; молча улыбаясь пухлым сердечком рта, она взяла у него плащ, молча повесила на вешалку, потом сообщила почему-то шепотом:

– Они там.

И плавная, кроткая, повела Дроздова в комнату, дерзко освещенную (как для приема гостей) всеми лампочками люстры, торшером и бра сбоку дивана между книжными полками, но запущенную, неприбранную, с тем приметным беспорядком, который выявлял, что здесь нет женской руки, все подчинено небрежности и случаю – книги и журналы на стульях, хаос из бумаг и газет на письменном столе, пепельницы, заваленные окурками, гантели в углу, эспандер на спинке кресла.

В комнате пахло теплым кофе. Да, у Тарутина были гости, видимо, заехавшие к нему после вечера, – семья Гогоберидзе, верный оруженосец и оппонент Улыбышев, и что в особенности поразило – это присутствие здесь Чернышова. Он в своем темном костюме, облагораживающем его полноту, короткие ноги, низенький рост, с чашечкой кофе в крупных холеных руках стоял перед диваном; его карие, обволакивающие глаза, мнилось, без слез плакали, а толстощекое, всегда предупредительно чуткое, ласковое лицо искательно просило уступчивого сочувствия, товарищеского сопереживания. И был слышен его пониженный убитый голос:

– За что же вы меня, хороший Николай Михайлович?.. За что так обидели? Я никогда в жизни никому не сделал зла… никому в институте ничего плохого не причинил. Ни одного грубого слова не сказал. За что же вы меня перед людьми так опозорили своим неуважением? Я не держу на вас зла, нет… Но зачем же так? Я хочу знать, милый Николай Михайлович, за что вы меня ненавидите? Разве я когда-нибудь был с вами недобр?

«Это уж совсем невероятно, – мелькнуло у Дроздова. – Плач Чернышова у Тарутина…»

А он лежал на диване, подложив руку под голову, со спокойным терпением глядел на круглую фигуру Чернышева, как бы не к месту праздничную, добротно лоснящуюся под яркой люстрой вечерним костюмом. Рядом, глубоко утонув в кресле, сидел с задранной головой Гогоберидзе, в недоумении водил глазами по потолку и повторял сиплой скороговоркой:

– Конец света. Тихий ужас. Кретинизм. Спятили. Во имя какой радости нам надо портить друг другу нервы! Как вместе работать? Николай, смири гордыню, смири! Я умоляю тебя как друг!..

– Для чего вы вздор говорите, Нодар Иосифович? – вскипел по-мальчишески Улыбышев с сигаретой в нервных пальцах. – Неужели вы думаете, что можно уговорами установить мир и благодать в науке? Вы – субъективный идеалист.

– Молчать, Яков, когда взрослые разговаривают! – посверкал горячими угольками глаз Гогоберидзе. – Тебя к моему разговору никто не приглашал! Старших уважать надо!

– А меня никто не приглашал в неурочный час! – сказал Дроздов и, подведенный Полиной к столу, где среди вазочек распространял тропический аромат кофейник, взял на блюдце чашку с кофе. – Благодарю, Полина… Добрый вечер, вернее – добрая ночь, коллеги! – поправился Дроздов, кивая всем, в то же время чувствуя отвращение к этой своей словно кем-то навязанной бодрости. «Кто и что иногда владеет нами?» – и он прибавил другим тоном: – Видимо, нам не хватило вечера.

– Очень, очень позднее время, – забормотал Чернышев и суетливо заторопился, вертя тугой шеей, оглядываясь, куда бы поставить недопитый кофе, наконец сунул чашку на край стола и, одаряя нежностью Дроздова, значительно пожал ему локоть: «Всегда душевно рад вас видеть, всегда душевно рад. Но, к огорчению, я должен…» – и поспешил в переднюю к вешалке, восклицая оттуда растроганно: – Что бы ни было, друзья, между нами, я всех вас ценю и люблю! Я не держу в душе ни обиды, ни зла! Поэтому не думайте обо мне плохо! Я вас всех люблю! Оставайтесь, Нодар Иосифович, не беспокойтесь, я схвачу такси! Спасибо за доброту и милое гостеприимство!..